Наталья ФОКИНА
Лев Кулиджанов. Постижение профессии.



В 1942 году Лева окончил школу и поступил в Тбилисский Государственный Университет на вечернее отделение, одновременно устроившись слесарем на Тбилисский инструментальный завод. Работа была тяжелая—он пристреливал автоматы. Одну очередь пускал в чан с водой (пристрелка на автоматичность), другую—в цель (проверка на меткость). От грохота закладывало уши. Кто-то посоветовал вставлять в них патроны.
В свободное время Лева посещал актерскую школу при Госкинпроме Грузии. В это же время он подружился с Маро Ерзинкян1, сестрой его друга Юры Ерзинкяна2. Маро была студенткой сценарного факультета ГИКа. Институт эвакуировали в Алма-Ату, но Маро поехала к родственникам в Тбилиси. Была она маленькая, бойкая, энергичная, темпераментно и с увлечением рассказывала о кино и о прекрасном институте, где ей посчастливилось учиться. Ее рассказы и увлеченность кинематографом произвели на Леву оглушительное впечатление. Он решил поступить на режиссерский факультет.
Осенью 1943 года ГИК вернулся из эвакуации, и Маро, попрощавшись с тбилисскими родственниками и друзьями, укатила в Москву, пообещав Леве выслать все сведения по приему на режиссерский факультет.
Люди жили трудно, бедно. Не было света, с водой—перебои. За керосином и хлебом стояли длинные очереди. Как и во всей стране—карточная система. Но на рынках было полное изобилие: горы фруктов, мяса, зелени, пряностей. На вещевом базаре на Сабуртало можно было достать всё. Работали все театры и кинотеатры, зрительные залы были полны. Весь город распевал мелодию из американской версии «Трех мушкетеров» с братьями Маркс.
Появилось много госпиталей. По улицам на костылях, в больничных халатах бродили выздоравливающие раненые. Бесшабашные и шумные, они заводили перебранки с милицией, иногда случались и перестрелки. По городу ходил сыпной тиф. Лева заболел воспалением легких, потом у него обнаружили начало очагового туберкулеза легких. Он ушел с завода. На очередной комиссии в военкомате его признали негодным к несению военной службы. Бабушка старалась подкормить его и подлечить. За его здоровье взялись и Ирина Валерьяновна3, и ее зять Михаил Юлонович Нодия4, врач со связями. К лету 1944 года процесс удалось остановить, очаги зарубцевались. Маро выполнила свое обещание—прислала условия приема на режиссерский факультет. Лева собрал все справки, написал заявление и работу на творческий конкурс и отправил все в Москву в приемную комиссию.
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
В 1944 году я решил ехать поступать в ГИК. Собирала меня бабушка, Тамара Николаевна. Она была в курсе всех моих подготовительных дел, потому что я репетировал дома то, что должен был читать на вступительных экзаменах—отрывок из «Пиковой Дамы» Пушкина. Бабушка каждый раз пугалась, когда я восклицал за Германа: «Старуха!»
Жили мы бедно. Бабушка приобрела мне теплые брюки, связала свитер из грубой шерсти. Еще была у меня какая-то курточка и солдатские башмаки. Снарядила она мне и постель—одеяло, тюфячок и подушку. Уехал я в штанах, сшитых из джинсовой ткани, которую мне подарил мой названный дед, человек военный (тогда, еще до своей болезни, он служил в Армии). Теперь я знаю, что такое джинсовая ткань, а тогда я даже не мог определить, какая сторона—изнанка, а какая—«лицо», естественно, ошибся, и местный портняжка мне сшил джинсы наизнанку.
Еще бабушка купила мне полмешка яблок на продажу. Почему-то считалось, что в Москве я могу их продать и, таким образом, заработаю себе денег на первое время. Но коммерция моя лопнула—яблоки никто не хотел покупать и, в конце концов, они сгнили…**
 
Так Лев Александрович, впервые покинув Ленинградскую улицу и свой родной город, отправился в неизвестный и заманчивый мир, названный всеобъемлющим словом «Москва».
 
 
Москва
 
Летом 1944 года Москва немного отошла от первых трагических лет и зим начала войны. Наступил перелом—наши войска освобождали город за городом. Гремели победные салюты. По Садовому кольцу прогнали десятитысячную колонну немецких пленных. Почти все учреждения вернулись из эвакуации. Работали театры и кинотеатры. ГИК, вернувшись из Алма-Аты, провел учебный год. Он занимал тогда одно крыло «Союздетфильма» (ныне киностудии им. М.Горького).
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
Единственным знакомым мне человеком в Москве была покойная теперь Маро Ерзинкян. Естественно, приехав в Москву, я отправился к Маро.
На вокзале меня, конечно, никто не встречал, но я сговорился с каким-то «левым водителем», погрузил свои вещички и поехал. У меня было четыре «места» или «куска», как было принято называть чемоданы или свертки, с которыми пускаешься в путь. Подъехав к нужному дому, я взял в одну руку маленький чемоданчик с кое-каким бельишком и важными для меня бумагами, в другую—полмешка яблок и отправился в подъезд. Когда вышел, чтобы взять остальные вещи—машины уже не было. И постель моя, которую так тщательно готовила бабушка, и мой зимний «костюм», и башмаки, которые я должен был носить зимой—всё уехало. Каким-то образом у меня оказалось пальто, сшитое из довольно грубого синего авиационного сукна. Это пальто и спасло меня в зимние холода.
Маро устроила меня куда-то ночевать. Вскоре я предстал перед светлые очи комиссии. Несмотря на опоздание (в военное время все перемещения из города в город совершались только по пропускам, а я его получил очень поздно и приехал, когда вступительные экзамены были закончены), меня допустили до вступительного экзамена, потому что я был не один—таких опоздавших, как я, набралось семь человек приезжих. Из них приняты были двое: я и печально закончивший свои дни бакинец Латиф Сафаров—элегантный, сухой, небольшого роста, красивый мужчина с горбатым носом. Почему-то я запомнил его замшевые туфли.
Экзамен принимали Григорий Михайлович Козинцев (он набирал курс), директор ВГИКа Лев Владимирович Кулешов и декан режиссерского факультета Григорий Павлович Широков, симпатичный, немолодой уже человек.
Экзамен был коротким. Предложили прочитать стихотворение. Я прочел стихи Мандельштама «Бессонница», как провинциал, не понимая, насколько они не подходят для экзамена. Читать стихи посаженного, загубленного поэта, было более чем рискованно. И, если б в комиссии был человек, захотевший на меня «стукнуть», то меня во ВГИК не только не приняли бы, но могли и посадить.
После короткой беседы Козинцев спросил: «Как вы представляете себе бессонницу?» Я ему что-то ответил, хотя бессонница мне тогда была совершенно неизвестна, спал я прекрасно. Теперь, когда без лошадиной дозы снотворного не сплю, я мог бы рассказать ему об этом гораздо квалифицированней. Тем не менее, экзаменаторы были удовлетворены моим ответом, никто не сердился на меня и за то, что я читал Мандельштама. И я, и Латиф Сафаров были приняты. Началось мое вгиковское житье.
Со мной на курсе учились Стасик Ростоцкий, Веня Дорман, Виля Азаров, Вася Катанян, Элик Рязанов. Григорий Михайлович приезжал из Ленинграда на день, иногда на три. Вел занятия, конечно, замечательно. Это был элегантный, необыкновенно умный, очень образованный человек, покорявший своей эрудицией. Говорил он несколько отвлеченно, но захватывающе интересно. Я до сих пор ощущаю себя учеником Козинцева и завидую самому себе, что целый год мог слушать его, дивиться игре этого выдающегося ума.
Актерское мастерство нам преподавала актриса Художественного театра Вронская, пожилая уже дама. Из меня она ничего не могла вышибить—актерское мастерство было для меня тяжелым, нелюбимым предметом, хотя в молодом возрасте я имел склонность к лицедейству (так, большим успехом пользовался наш с Гиви Шеренцем5 клоунский дуэт в детском санатории в Патара Цеми). Но во ВГИКе со мной что-то произошло—ничего не получалось…
К тому же я, угнетенный холодом, недоеданием, униженный своей плохой экипировкой, чувствовал себя очень плохо. У ВГИКа было два общежития: одно в Лосинках, другое в Зачатьевском переулке на территории бывшего Зачатьевского монастыря (оно занимало один этаж какого-то дома, похожего на школьную постройку). Меня отправили в Лосинку. Жить там было неудобно—далеко, а когда наступили холода, так и просто невозможно, потому что до станции надо было долго идти пешком. Мой туалет быстро пришел в негодность. На джинсовых брюках, сшитых наизнанку, на складках появились дыры. Накладные карманы, пришитые недоброкачественными нитками, отпоролись. Я их кое-как прикреплял булавками. Туфли прохудились, чувствовалось, как в них хлюпает снег. Окончательно замерзнув, я решил бежать из Лосинок и перебрался в Зачатьевское общежитие.
Мест там не было, и первое время я жил в коридоре в шкафу. Был там такой, кем-то забытый, старый большой шкаф-гардероб. Ночью я залезал в него и закрывался дверцами. Подушкой и одеялом мне служило пальто. Иногда, если кто-то из студентов уезжал куда-нибудь, меня пускали поспать на временно освободившейся кровати. В конце концов, меня приютили художники. В комнате их было восемь человек, и один из них, Жозя Пассан из Одессы, инвалид войны, жил с женой. Это была теплая комната. Художники—народ оборотистый, энергичный. Паровое отопление не работало, так они наладили собственное отопление—раздобыли печку, приносили дрова. В ход пошел забор, окружающий котлован на месте взорванного Храма Христа Спасителя и так и не выстроенного (слава Богу!) Дворца Советов. Все, кто мог, растаскивал этот забор на дрова. Так что у нас было тепло. Правда, было и свое неудобство—оно заключалось в том, что круглые сутки горел свет—мощная многосвечовая лампочка. У всех обитателей нашей комнаты были задания, и единственный стол был «расписан» по часам, включая и ночь.
Приютившие меня ребята были очень хорошими людьми. Вася Голиков и Коля Юров сыграли в моей жизни большую роль. У Коли Юрова где-то под Москвой жили родные, иногда он ездил к ним на побывку и возвращался, к восторгу всей комнаты, с бидончиком тертого хрена. Тертый хрен с хлебом—прекрасный ужин, завтрак или обед. Иногда Коля Юров давал мне поносить свои валенки. Они были худыми, но какое удовольствие было обуть в эти старые мягкие валенки окоченевшие ноги!
 
А в Тбилиси беспокоились и ждали писем. Ирина Валерьяновна писала Леве:
 
«Мой дорогой, милый Левик!
Дня три тому назад получила от тебя два маленьких письма—первых за все время. А до этого за несколько дней получила твое письмо бабушка. Но все же о тебе ничего не было известно томительное количество дней, за которое много было передумано и пережито. Это нехорошо с твоей стороны. Телеграмма стоит три рубля—и при всей бедности можно было ее послать вовремя, как договорились. Это небрежность по отношению к близким—не надо в себе это поощрять и оправдывать себя разными доводами. Видишь, я не могу без упреков. Но сейчас это все уже прошло. Знаю, что с тобой—по тону письма чувствую, что тебе трудно. Жалею очень тебя, огорчаюсь за тебя—что все не так гладко идет, как ты себе представлял по юности, и всем сердцем предчувствую, что скоро увижу тебя. Ты поймешь, что дальше будет еще хуже, еще трудней и вернешься домой к скучной, надоевшей тебе жизни, но более или менее терпимой и сносной. Я ничуть тебя не уговариваю и не убеждаю, наоборот, рада, что ты сам воочию убедился в том, что я права—что в Москве можно жить, имея средства или везучее счастье. Я жила там и знаю, что это такое. Попробуй и ты—только вовремя возвращайся. Не доведи ни себя, ни свое здоровье до такого состояния, из которого потом трудно будет выбираться… Скоро вернется мама твоя***, и дай Бог! Учиться здесь тоже можно. А через год, если станет легче—опять поедешь пробовать счастье. Не огорчайся, если не примут. Впереди лютая зима и ты пропадешь от холода и голода. У нас лишения легче переносятся…
Целую дорогого очень крепко.18.X.44 г. Твоя Ира.
Не сердись, что с радостью жду тебя обратно—это оттого, что ты и твое здоровье и благополучие мне дороги».
 
В других письмах, исполненных любви и заботы, Ирина Валерьяновна тоже призывает его, прежде всего, думать о своем здоровье:
 
«Дорогой мой, бедный “ребенок”—знаю отлично, что тебе хочется интересного, свежего, нового—любой ценой. Понимаю, и все же мне дороже ты—здоровый и целый, чем ученый и с чахоткой».
 
И еще одно письмо:
«… Проходила мимо твоего дома, и мне показалось в окне, что это твоя мама—а позвонить бабушке неловко. Завтра узнаю. Слава Богу, если она вернулась! Но теперь я уже никогда не смогу сказать о тебе—”это мой сын”… Но это и не так уж важно, как назвать—для меня ты уже давно, независимо ни от кого, чей ты сын—даже Cашин6—сам по себе дорог, близок, нужен. Просто люблю тебя, а не за то, что ты Cашин ребенок…».
 
Наконец, пришло письмо от Екатерины Дмитриевны, через семь долгих лет вернувшейся из лагеря.
 
«11.XII.1944 года.
Дорогой Левочка!
Вот я и дома! Никак не приду в себя после долгого пути. Очень трудная была дорога, и слишком долго продолжалось мое путешествие до Тбилиси. Пришлось сделать шесть пересадок, и только в Минводах попала на прямой поезд скорый до Тбилиси. Устала и измоталась до ужаса! С сильным волнением и трепетом счастья подъезжала к дому. На вокзале меня никто не встречал, т.к. я не известила. Явилась неожиданно. В тот день Шура7 меня не встречал. Три дня подряд он ходил на вокзал и, наконец, уже отчаялся, не вышел, а я вот она—явилась. Радости и восторга не было конца! Бабуся стала плакать, а я сама не своя от счастья. Внешне все мало изменилось, как будто это было вчера. В первый день никто не знал о моем приезде, только одна Маня пришла, но на второй день прибежала Нонна с Зиной, Натуся спустилась, сейчас была Изабелла и Тамара. Так приятно, что все рады моему возвращению, все тепло и радостно меня встретили. Находят меня мало изменившейся. Не хватает только тебя, моего сыночка дорогого! Все и все время разговоры только о тебе. Так приятно войти к тебе в комнату, где ты жил. Все осталось по-старому, но тоскливо без тебя. Страшно сильно желание тебя видеть, обнять, прижать к себе, плакать с тобой! Мой мальчик, жду с нетерпением каникул, когда ты осчастливишь меня своим приездом. Не хочется, чтобы ты срывался с занятий теперь, опять отстанешь, только недавно стал заниматься и опять пропустишь лекции. Не надо, лучше подождем. Пиши, дорогой, побольше о себе, обо всех своих делах. Как твои успехи? Как с питанием? Ждем справку для посылки. Сейчас же выслали бы тебе валенки и теплую шапку. Пришли обязательно и поскорее. Я очень беспокоюсь за тебя. Целую крепко, крепко.
Твоя мама».
 
Это письмо перевернуло жизнь Льва Александровича. Ему хотелось все бросить и мчаться домой. Общежитие опостылело. Опостылела лестница в наледях, по которой он, как все обитатели Зачатьевки, по утрам с трудом спускался. Жизнь была трудной. Студенты отоваривали хлебные карточки в булочной на углу Зачатьевского переулка и Остоженки, получая четыреста грамм хлеба, сладкого от замешанной в муку мерзлой картошки. Иногда давали талоны УДП—что значило «усиленное дополнительное питание» (студенты расшифровывали это так: «умрешь днем позже» или «удалось дураку пообедать»). Но и это не спасало от изнуряющего чувства голода. Дни тянулись медленно и тяжко. Однажды Лева обнаружил у себя в кармане смятые, забытые им талоны, так называемые «пятидневки»—карточки на пять дней, которые давались в дорогу. Их можно было отоварить в любом магазине. Это было чудо. Вместе с Эдиком Ходжикяном8 он пошел в ближайший магазин на Остоженке.
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
Мы получили там несколько килограмм картошки и сколько-то «на жиры» яичного порошка. Пришли с этим богатством в общежитие, попросили у девочек кастрюльку, почистили картошку и сварили ее—целая кастрюлька получилась. Решили сдобрить ее яичным порошком. И вдруг содержимое кастрюли начало расти. Мы срочно попросили еще одну кастрюлю. Получилось две кастрюли яично-картофельной каши. И мы с Эдиком вдвоем все это съели. Остановиться не могли, пока не доели. Устроились спать, Эдик стонет. Я думаю: «Погибнет бедняга от заворота кишок…» Но ничего—обошлось. Молодые были.
 
Но самым мучительным в той жизни был, пожалуй, «генерал мороз». Зима была холодная. Жгучий холод пробирал до костей. Сессию Лева кое-как сдал. Мама выслала ему деньги на билет, и он уехал домой. Домашние были потрясены его жалким видом. «Неизвестно, кто из нас вернулся из лагеря»,—вспоминала Екатерина Дмитриевна. Дома его отмывали, откармливали, хотя изобилия не было и там. На семейном совете решили что-нибудь продать, чтобы его положение в Москве не было таким бедственным. Остановились на отцовской скрипке—старом итальянском инструменте, подаренном ему когда-то преуспевающим дядей. Но возвращение Екатерины Дмитриевны воскресило у старика деда надежду на возвращение сына. Дедушка Ника9 (бабушка к тому времени уже умерла) высказал предположение, что Саша вернется и будет со своей скрипкой ходить по дворам и играть. Может, что-то и заработает… На работу в другое место его ведь уже никто не возьмет… И скрипку решили пока не продавать. Две недели пролетели быстро. Наскоро экипированный Лева вернулся в Москву. И скоро московский холод и голод снова взяли его в свои клещи. После тепла и ласки родных жизнь в Москве казалась особенно трудной и тоскливой. Но самое главное—не клеилась его работа в мастерской Козинцева. Хотя сообщество ребят, учившихся во ВГИКе, было прекрасным и приносило много радости.
 
В то время в фильмотеку ВГИКа поступило много трофейных фильмов.
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
Директор ВГИКа Кулешов появлялся в институте в охотничьих сапогах, в клетчатой канадской куртке, в сопровождении нескольких охотничьих собак. Он был большой либерал. Когда вместе с Александрой Сергеевной Хохловой он смотрел что-нибудь в директорском зале, туда обязательно набивалось множество студентов, которые делали вид, что прячутся, а он делал вид, что их не замечает. Так, спрятавшись за занавесками, мы посмотрели «Королеву Кристину», «Летчика-испытателя» с Кларком Гейблом, «Дилижанс» Джона Форда и многие другие фильмы.
 
Кулешов считал, что самое главное для кинематографиста—знать и любить кино. И, если студенты проводят время в просмотровом зале, а не на лекции по политэкономии, в этом ничего предосудительного нет. Все вели себя соответственно этому негласному правилу. Вечерами в общежитии ребята обсуждали увиденные фильмы, смаковали восхитившие их детали, радовались выразительным кадрам, воодушевлено восклицали: «А как здорово то… А как здорово это! Какая деталь! Какой ракурс! Какой текст! Какой крупешник!» Выпивали на этих посиделках редко. Однажды пришел поклонник одной из девочек—сын какого-то крупного воинского начальника. В разговоре вспоминали о старом мирном времени, и Лева рассказал, как в детстве он, сам не заметив этого, съел двенадцать пирожных, принесенных его отцом из буфета ЦК. Родители испугались, а он хоть бы что. Гость спросил: «А сейчас съел бы?»—«Ха,—сказал Лева,—конечно!..»—«Пари?»—«Пари!»—«На двенадцать?»—«На двенадцать». Молодой человек ушел и скоро принес коробку с пирожными (каждое стоило четыреста шестьдесят рублей!)—наполеоны, эклеры, трубочки с кремом, песочные, бисквитные, украшенные грибками и розанами. Все обомлели. «Приступаем!»—сказал молодой человек. Лева взял пирожное и быстро съел его, потом второе… третье есть было уже трудно, но он и его съел. «Ой, да он все сожрет!—закричал кто-то из девчонок,—налетай!» И быстрые девичьи руки разобрали оставшиеся пирожные. Все были довольны. Смеялись…
Война приближалась к концу. В Москву приехал Вадим Борисович Болтунов, друг и помощник Ирины Валерьяновны. Привез посылку, деньги. Он устроился художником-макетчиком во МХАТ. Наступил март, морозы отпустили. Но начались болезни—грипп, потом бронхит. Лева, ослабевший от голода и болезни, с трудом таскал ноги. Сохранилось письмо Ирины Валерьяновны, написанное весной 1945 года:
 
«Мой дорогой, любимый ребенок!
Наконец-то куча писем—твоих и Вадима! Я ужасно рада! Хоть это и не по-русски сказано,—но зато правда! Вы оба, мои дорогие—несчастные одинокие, потерянные и совсем вам обоим не то надо! А надо вам вот что: вот такой большой камин (тут же нарисован камин и две фигурки в креслах у камина, помеченные одна—“Лева”, другая—“Вадим”.—Н.Ф.), куча дров (уже нарубленных), куча книг, кофе—что-то еще вкусненькое и теплое в камине на огне. Телефон рядом, по которому я звоню, что скоро приеду—усталая, замерзшая от вашей любимой, “проклятой” Москвы, и потом милый уютный вечер в тишине “семейных радостей”. Потерпите, дорогие: так и будет—когда-нибудь. Правда, будем мы седые и старенькие—но все именно так и будет. Все мои желания сбываются—поздно, но сбываются. Я очень боюсь за вас обоих. Такой образ жизни сломит хоть кого угодно! Но все же не унывать!.. У тебя есть мать, мачеха и, может быть, скоро будет отец (вдруг он жив?!). Войны уже нет. Все скоро подешевеет, потеплеет… Все недостижимое будет возможным. Во все времена студентам жилось трудно…»
 
Но Лева не выдержал… Ребята решили—надо отправить его домой, а то загнется. Вася Голиков (он был тогда в профкоме) выбил для него два ордера на галоши. Галоши продали, и на эти деньги отправили Леву домой. Так кончилась эпопея его первого поступления в Государственный институт кинематографии.
 
Опять ленинградская улица
 
Возвращаться домой потерпевшим фиаско, несчастным и больным очень трудно. Родные и близкие, хоть и жалеют тебя, но не скрывают своего разочарования. Но первое время жилось так плохо, что было не до рефлексий. Екатерина Дмитриевна получила паспорт и устроилась на работу в трест «Пиво-лимонад». Это была хорошая работа—ее жалели, «входили в положение», она получала без карточек за гроши сироп—качественный, изготовленный из сахара и настоящих фруктов. Этим сиропом отпаивали Леву. А еще зелень, ягоды… Медленно, но он приходил в себя.
Сперанский за последние полгода получил два ордена—орден «Красного знамени» и орден Ленина. Он вышел в отставку, часто прихварывал, у него объявилась гипертония, время от времени загонявшая его в госпиталь. Был он человеком добрым, трогательно принимал на себя все невзгоды родственников своей жены. Но распущенности и лени не терпел. Раздражало его Левино сибаритство, лежание с книгой в руках. «Иди лучше землю копай!»—раздраженно призывал он.—«Зачем? Какую землю?!»—«Все равно, не валяйся, работать надо!»—«Где? Как? Кем?» Эти проклятые вопросы выгоняли Леву из дома, и он уходил или к Ирине, или к друзьям, которых у него было много. Ирина Валерьяновна изо всех сил старалась удержать его от упаднических настроений, к которым он был склонен. «Ты юноша, да еще такой, перед которым еще весь Клондайк открытий и завоеваний. В чем я не сомневаюсь ничуть!»—писала она в одном из своих писем.
Возвращались его друзья с войны. Среди них—Юра Кавтарадзе. В одном из своих писем он писал:
 
«11.10.1944 г.
Здравствуй, дорогой Левка!
Сколько времени прошло, как не имел от тебя писем, да и ты, наверное, от меня ничего не имел. Я тебе писал о том, что меняю адрес. Извини за долгое молчание, но поверь, связаться с тобой не было никакой возможности.
Не хвастаясь, говорю, что за этот период пришлось очень много испытать, пережить и увидеть. Но об этом после, при встрече.
Скажу тебе по секрету, только ни слова маме, я серьезно ранен. Подорвался на шрапнельной мине. Получил сразу пять ран в обе ноги, левое бедро, ягодицу и раздроблена кость левой руки. Всего из меня извлекли 11 шариков. Первое время было настолько плохо, что в момент прояснения сознания мысленно прощался с вами. Сейчас чувствую себя гораздо лучше. Даже пресмыкаюсь при помощи костылей. С рукой плохо—не работают пальцы, за исключением одного, большого. Но все это пустяки, бывает хуже. Думаю, через месяц поправлюсь окончательно. Вот пока все о себе.
Ну, а как твои дела, друг?! Как ребята, знакомые? Где, кто, что? Пиши, пожалуйста, да поподробнее. К приходу твоих писем буду здоров. Извинись за меня перед нашими, думаю, они обижаться не будут.
Как хочется, Левка, увидеться, как хочется! Ведь я вас, черти, уже почти полтора года не видел. Наверное, изменились до неузнаваемости. Напичканы университетским образованием—не подступись! Ну, да ладно, думаю, что поговорить нам все-таки будет интересно.
Забыл тебе сказать, что теперь я уже не в НКО10, как ты сам, наверное, догадываешься. Последнее время я был нач. ком. штаба партизанского отряда «Щорс». На этом поприще и сковырнулся. По выздоровлении опять буду у себя в отряде. Замечательный отряд.
Ну, пока, привет всем
Крепко целую, твой Ю.Кавтарадзе».
 
А вернулся Юра в причудливой форме польских войск—в конфедератке, с именным оружием. Привез мощный американский радиоприемник, коллекцию марок и две скрипки в парном футляре, на котором было написано «Страдивари». Это была фабричная марка, никакого отношения к знаменитому мастеру не имевшая, но использовавшая громкое имя в коммерческих целях. Друзья подсмеивались над ним—и над его конфедераткой, и над его рассказами о партизанской жизни, похожей на детективный роман. Даже ордена, которыми он был увешан, вызывали у всех сомнение. Только много лет спустя, когда на похоронах Юры эти ордена на подушках понесли съехавшиеся со всей страны его соратники-партизаны, скептики пожалели о подтрунивании, которым сопровождали в далеком 1945 году его поразительные партизанские истории.
Тяжело было в 1945 году на фоне всеобщего оптимизма чувствовать себя неудачником. Но постепенно и боль, и горечь, и неудовлетворенность сами собой потеряли свою остроту и уже не ранили душу так, как вначале. Но расстался ли Лева со своей мечтой о кинематографе? Нет, нет и нет. Он хранил фотографии Кларка Гейбла и Мирны Лой, исполнителей главных ролей в его любимом фильме «Летчик-испытатель», вспоминал ребят, с которыми делил трудности зимы 1944-45 года, вспоминал «праздник жизни», который как-то видел в Доме Кино весной 1945 года: счастливую Александру Сергеевну Хохлову в зеленом тафтовом платье и замшевых черных лодочках без каблуков в окружении Кулешова, Барнета, Макаровой, Герасимова, красавицы Нины Гурария11
К тому же дома были и свои радости. С ним была его мать, которая не могла надышаться на него, и мачеха, понимавшая его. Ирина Валерьяновна устроила Леву на работу в Грузинское Телеграфное Агентство внештатным сотрудником—он готовил маленькие информационные заметки без подписи о неинтересных для него событиях. Но духовная жизнь его была наполнена. Он много читал, встречался с интересными людьми—художниками, поэтами, актерами. Так прошла зима.
В апреле 1946 года Лева поступил методистом в туристическо-экспедиционное бюро. Эта работа пришлась ему больше по душе—в его обязанности входило ездить по Грузии и составлять туристические маршруты.
Особое впечатление произвел на него Гелатский монастырь недалеко от Кутаиси. Монастырь переживал период запустения. Охранял его один старик-сторож. Монахи были изгнаны, прекрасные величественные строения заброшены, храм закрыт. На территории, заросшей травой, бродили козы. Но и в запустении монастырь был прекрасен, а безлюдье располагало к молитве. Восторг охватывал душу в этом святом месте, от красоты окружающей природы сжималось сердце.
Эти поездки пробудили в Леве любовь к путешествиям и к размышлениям на природе.
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
Когда мне исполнилось 50 лет, в числе многих полученных мною поздравлений была очень тронувшая меня телеграмма из Кутаиси, из тамошнего экскурсионного бюро.
Да и я никогда не забуду смешную гостиницу, где тогда было очень шумно и где царили необыкновенно породистые и свирепые клопы, от которых не было спасения.
Не забуду и величественные развалины храма Баграта, с поваленными гигантскими колоннами, и Гелатский монастырь, где под огромной плитой покоятся останки одного из великих грузинских царей—Давида, прозванного Строителем. Воспоминание об этом поразительном архитектурном комплексе составляет одно из самых волшебных ощущений моей жизни и свежо в моей памяти и сейчас.
В ясный весенний день я отправился рейсовым автобусом до какого-то пункта, откуда должен был добираться до Гелата своим ходом. Я шел довольно долго по горной дороге, окруженной мирными холмами, исчерченными прямоугольниками полей (от охристых до светло-зеленых, как на картинах замечательного грузинского художника Какабадзе). Цвели деревья. Уже подходя к Гелату, я миновал родник, у которого судачила группа молодых женщин. Подоткнув юбки, они подставляли ноги под холодные струи, смеясь чему-то своему. При моем приближении они замолкли, прикрыли голые ноги. Но стоило мне отойти, как девушки вновь принялись смеяться, играя с родниковой струей.
Это было продолжение волшебства, какой-то грузинский Йорданс, полный какого-то особого веселья…
Еще виток дороги, и передо мной оказывается мощная крепостная стена с глухими воротами, цитадель западно-грузинских царей. С трудом найдя кольцо, я дернул за него и—ничего… Только через несколько секунд услыхал, как где-то далеко звякнул колокол. Еще через некоторое время послышались неторопливые, старческие, шаркающие шаги, и калитка со скрипом отворилась. Я долго объяснял недоверчивому старику-сторожу, с чем пришел. Наконец, был впущен. И замер в изумлении: залитая солнцем изумрудная поляна, украшенная желтыми головками лютиков, была исчерчена графическим волшебством теней, отбрасываемых главным собором и окружавшими его постройками…
С тех пор я ни разу больше не побывал в Гелатском монастыре, хотя мечта об этом не покидает меня вот уже сколько лет…
 
В ту же зиму через подругу своего детства Нонну Баграмову, окончившую к тому времени институт и ставшую геологом, он познакомился и подружился с ее друзьями-геологами. Вечерами они собирались у Коли Астахова или Васи Панцулая, приходил и давний Левин приятель Отар Мчедлов-Петросян. Они сочиняли стихи и читали их друг другу. У Коли Астахова была гитара. Вася Панцулая хорошо пел. В подвальчике у Коли (про который он говорил: «Роль поэтической мансарды играет мой полуподвал») читались и стихи Отара Мчедлова, посвященные нам, трем сестрам Фокиным:
«Три боярышни и три подруги
Нежны и застенчиво просты.
Три светящих пары глаз без скуки
Верных три подруги, три сестры…» и т.д.
О нас в этом подвале часто вспоминали. В то время все мы уже были в Москве. Нашего отца эти молодые люди хорошо знали по совместной работе в области геологии. Отец был колоритной фигурой. На улицах мальчишки его называли «Онегин», а нас «дочки Онегина». У Нонны Ауце, подруги моей сестры Маши, Лева увидел мою фотографию и, по его словам, сразу влюбился в меня. Летом сорок шестого года я приехала в Тбилиси и, встретившись с друзьями—Колей Астаховым, Васей, Нонной и Жорой Ауце—впервые услышала имя «Лева Кулиджанов». Но знакомство наше состоялось только через год.
В 1946 году, в конце лета Лева предпринял попытку восстановиться в институте кинематографии. В Москве он остановился у Вадима Болтунова, работавшего во МХАТе художником-макетчиком. Не успел Лева оглядеться, как разразилось, как гром, обращение партии и правительства к народу, в котором говорилось о том, что в связи с неурожаем, постигшем нашу страну, карточная система ужесточается и дотации, которые назывались «хлебные деньги», отменяются. Зима ожидалась голодная и суровая. Посоветовавшись с Вадимом и, все взвесив, Лева решил не рисковать и уехал обратно в Тбилиси. Надо сказать, решение это оказалось своевременным, так как Екатерину Дмитриевну вызвали в милицию и лишили тбилисской прописки, отказав ей в праве жить со своей семьей. Она должна была искать себе пристанище в каком-то из близлежащих районов Грузии. Остановились на городе Цхинвали (тогда Сталинири), где у Кулиджановых жили родственники. Ванечка и Наташа Кулиджановы приютили ее и помогли с работой—устроили секретарем-машинисткой. Получала она гроши. Жить в Цхинвали было трудно во всех смыслах. Заедала тоска по дому и близким. В Тбилиси она могла приезжать только, скрываясь от посторонних глаз. Все это не способствовало оптимизму. Зиму 1946–47 года пережили трудно. Сперанского мучили частые приступы гипертонии. Бабушка тоже болела. К весне друзья геологи уговорили Леву поступить в геологическую партию, начальником которой был Вася Панцулая. Партия эта должна была заниматься геофизической разведкой в горах Болнисского района. Платили неплохо. Леву зачислили десятником. В первых числах июля я приехала в Тбилиси к отцу и сестре, которая училась на филологическом факультете Госуниверситета. До этого я проучилась некоторое время в студии театра Ленкома и собиралась поступать в ГИТИС на актерский факультет, а пока мы с сестрой решили отдохнуть в Батуми.
Очень хорошо помню то утро, когда снизу со двора раздался крик: «Анатолий Михайлович! Соня!» Мы вышли на балкон и увидали Колю Астахова, Васю Панцулая и незнакомого молодого человека. Они поднялись к нам. Представили молодого человека:
—Это наш друг, Лева Кулиджанов.
Встреча была радостной, мы смеялись, шутили. Коля и Вася, как всегда, балагурили, а Лева, сев на сундук, молча смотрел на нас. Одет он был скромно, но очень аккуратно—белая, хорошо отглаженная полотняная блуза, темные брюки, вычищенные полуботинки. Лицо открытое, спокойное, с какой-то затаенной грустью. Я чувствовала, что он смотрит на меня внимательно, как бы изучая.
Ребята пригласили нас поехать на несколько дней с ними в экспедицию, благо она была недалеко от Тбилиси. Мы согласились. Договорились, что в назначенный день они заедут за нами на трехтонке, которая пойдет от Геологического управления. На ней можно было доехать до Люксембурга (бывшей немецкой колонии), а дальше дороги не было, надо было идти пешком. Для нас с сестрой, привыкших к геологическому быту с детства, все это было естественно, никаких трудностей мы не боялись. В положенный день трехтонка остановилась у нашего дома, и мы отправились за Болниси—на Давид-Гареджи. В кузове трехтонки среди прочих членов экспедиции находился и Лева. За эти два дня, проведенные в экспедиции, ничего существенного не произошло. Непринужденно болтали, вечерами читали стихи, Вася пел оперные арии и романсы Вертинского. Лева держался скромно, но вблизи от нас. Время пролетело быстро. На попутной машине из Люксембурга мы вернулись обратно и вскоре отправились в Батуми, откуда я приехала недели через три и стала собираться в Москву—приближались вступительные экзамены в ГИТИС.
В Тбилиси я застала всю нашу компанию. Ребята закончили часть работ и привезли материалы в управление, собираясь вскорости вернуться обратно. Вечером мы собрались у Никитиных, названных родителей Нонны Ауце. Читали стихи, Вася исполнял романсы. Засиделись допоздна и, когда вышли, Лева вызвался проводить меня до дома. Мы шли с ним по ночному городу, он предложил мне взять его под руку, я почувствовала, что мне необыкновенно хорошо идти с ним. Мы говорили о чем-то отвлеченном: о стихах, о театре, может быть, о природе… неважно. Хотелось, чтобы наш разговор никогда не кончался. Дошли до моего дома. Расставаться не хотелось. Было поздно, на следующий день я уезжала. Лева вызвался меня проводить.
Из дома мы вышли затемно. У меня был очень тяжелый чемодан (отец получил паек и часть отдал мне). Лева тащил чемодан до здания Аэрофлота на проспекте Руставели, а мы с отцом, сокрушаясь, шли рядом. От аэровокзала в аэропорт шел автобус. Мы распрощались, и я укатила. Лева дал мне письмо для Вити Сокольского12. В Москве я позвонила Вите и узнала, что он уехал в Тбилиси. Я взяла конверт, вложила в него это письмо и, написав коротенькую записку Леве, отправила ему. Через несколько дней получила от него прекрасное письмо с благодарностью и пожеланиями удачи.
Экзамены я сдала, но мне не повезло на самом финише, и я вернулась в Тбилиси к родителям. Поступила на филологический факультет Госуниверситета на отделение экстерна, стала усиленно заниматься в публичной библиотеке. Написала Леве записку, что я вернулась. И начались наши ежедневные встречи. Он приходил за мной в библиотеку, и мы отправлялись гулять по городу. Вместе нам было очень хорошо.
В своем дневнике Лева писал:
 
24.10.1947 г.
Приехала Наташа Фокина. У меня к ней странное чувство. Она нравится мне. Стоит мне отпустить свои чувства, и я буду влюблен в нее. Я, очевидно, нравлюсь ей. А я держу себя, держу. Какое-то странное чувство. А вдруг придет что-то другое. Не знаю. Очевидно, надо все же сдержаться. Еще немного. Там все будет виднее, яснее, чем сейчас.
Завтра собираюсь ехать к маме и не знаю, не задержит ли меня что-либо. Гига Кипшидзе предлагает работу—до праздников—красить крыши. Утверждает, что можно заработать. А завтра Кравченко обещал мне устроить встречу с Мачавариани—министром кинематографии. Сегодня познакомился у Ирины с Шупаевым—художником. Он приехал из ссылки, с Дальнего Востока. Симпатяга. Барин-художник. Знакомство приятное. Вообще же дела мои и чувства, все нити жизни разбегаются в разные стороны, и никак не могу собрать их в кулак.
 
30.10.
Ну вот. В моей жизни, горестной и трудной, появилась женщина. Долгожданная, милая женщина. Я растерян ужасно. Я все время хочу ее видеть, все время. Я строю планы, в душе будучи уверен в их недостижимости. Мне страшно ходить с ней по улицам, т.к. мне все время кажется, что мы обращаем на себя внимание, и мне вот-вот придется драться. Мне ужасно этого не хочется в ее присутствии. И все время подмывает дать кому-нибудь в морду. Словом, я влюблен самой мальчишеской любовью. Она бредит театром и смотрит на меня ясными глазами. А ведь, если я имею, или буду иметь место в ее сердце—мне ужасно не хочется делить его с театром. Я строю дивные планы о монопольном владении ею, о чудесных путешествиях, которые мог бы с ней предпринять, о чудных днях, которые хотел прожить с ней, с милой девочкой. И я знаю, что все это недостижимо, и что я, верно, не смог быть для нее достаточно смел, удачлив, умен, красив. Она достойна настоящего человека. Смогу ли я сколько-нибудь приблизиться к тому идеалу, который нужен ей, который оторвал бы ее от театра и принес бы ей уйму радостей, чудную жизнь, который был бы ей настоящим мужем. Я страстно хочу этого, но смогу ли? Наверное, нет. Милая, милая девочка. Я делаю не то, что нужно. Я стараюсь войти в твою жизнь, стараюсь приблизиться к тебе и все быстрее и быстрее привыкаю к тебе. Тем труднее будет оборвать. А ведь придется. Я должен перестать встречаться с тобой, должен забыть, забыть.
 
4.11.47.
Впрочем, уже 5-е. Третий час ночи. Чудный день с Наташей, милой Наташей. Были в моем любимом месте под Давидом. Наташа впервые. Я, увы, нет. Я бы хотел, чтобы это было моей первой любовью. Но это очень похоже. Любовь, конечно, любовь. Мне все время хочется видеть ее, держать ее руку, слушать, как она разговаривает и смеется. С ней мне очень хорошо вдвоем. Чудно, чудно. Потом мы поднялись на фуникулер и долго, долго разговаривали. Все уговаривала меня встряхнуться и сделаться злым и самоуверенным. Мне тоже хочется думать, что она не совсем равнодушна ко мне. Я все время сдерживаю себя. Стараюсь не сказать ей прямо о своей любви. Она ведь знает и так. Мне хорошо. И как-то по особенному весело. Неужели это не толкнет меня как следует. Я должен. Во что бы то ни стало должен добиться места в жизни. Неужели не добьюсь?
Первое, что я должен сделать—театральный институт и студия—ассистентская категория. А там, что Бог даст. Но это программа минимум. И это я должен сделать. Ну-ка?
 
10.11.47 г.
В моей жизни—Наташа. Теперь уже ничем не вытравишь. Если и захочет кто вытравить—я всеми силами буду сопротивляться. Я люблю ее, хочу ее и сделаю все, чтобы оставить ее в моей жизни надолго, совсем. Столько хорошего, светлого принесла она мне, хорошего стремления, порыва; столько хороших, уже забытых желаний воскресло во мне. Мне снова хочется жить цельно, интересно, насыщенно. Мне противны люди, к которым вчера еще стремился. Теперь я понимаю, что стоят все эти собрания гурманов и эстетов… Ну их… Суета. Совсем не так надо. Совсем не так. Спасибо, милая, за раскрытые глаза, за возвращенную мечту.
 
Тогда же было решено снова ехать в Москву и поступать на режиссерский факультет, если можно—восстановиться, если нельзя—поступать на общих основаниях. Лева поехал в Ереван, хлопотать о республиканской стипендии.
В одном из писем, написанных мне, он сообщил:
 
«Мой грядущий переезд в Москву я склонен считать очень и очень важным событием в моей жизни… Я снова вспомнил тебя, такую, какой ты была, когда мы ехали с тобой на Давид-Гареджи. Вспомнил, какое это было странное и восхитительное чувство, на первых же порах, и как я влюбился в тебя и боялся в этом признаться даже себе самому, не только что тебе. Я снова пережил тот грустный вечер, когда вы ушли с Давид-Гареджи, и когда я уверял себя, что удержался от этого чувства, “чуть было не захватившего меня”, и на сердце было грустно и ужасно тяжело. Снова я пережил твое первое письмо и твою записку, которая извещала меня о том, что ты уже приехала, и я могу видеть тебя. Как это было хорошо. И мои рейсы в Публичку. И как я, наконец, объяснился тебе и поцеловал тебя в висок. И все чудные вечера, которые я провел с тобой. И каждый твой поцелуй, и каждую твою слезинку… Я ведь люблю тебя безмерно, только тебя во всем мире, только ты мне нужна, необходима, как воздух, как свет. И я хочу сделать для тебя много хорошего, чтобы тебе всегда было легко и весело. Не знаю—смогу ли? Но хочу страшно!»
 
Я перечитываю эти строки и поражаюсь тому, что, прожив вместе со мной 55 лет, он остался верен им…
А тогда, в далекие годы нашей молодости, любовь давала нам такие силы, что мы смогли вместе сделать невозможное.
В зиму 1947–1948 годов произошло многое. В конце 1947 года умерли дед Левы Николай Меликич и названный дед Сперанский. Немного позже умерла родная тетка, сестра отца, Евгения. Перед смертью дедушка Ника получил ответ на свой запрос о судьбе сына Александра—ему сообщили, что Александр Николаевич Кулиджанов скончался в одном из исправительно-трудовых лагерей от пневмонии. Екатерина Дмитриевна изнывала от тоски и нужды в Цхинвали. Лева обивал пороги милицейских начальников в хлопотах о разрешении ей проживания в Тбилиси.
 
«От гр. Кулиджановой Екатерины Дмитриевны
прож. в г. Сталинири, ул. Ленина, 17.
Заявление
В декабре 1937 года я была арестована органами НКВД по делу моего бывшего мужа Александра Николаевича Кулиджанова и, как член семьи, вскорости выслана в г. Акмолинск, сроком на 5 лет. Ввиду войны пребывание мое в лагере затянулось. Только в 1944 году я получила персональное разрешение Министра государственной безопасности на въезд и прописку в г. Тбилиси.
С 1944 по 1947 год я жила вместе со своей семьей в квартире, в которой живу с 1923 года, и работала в тресте «Пиво-лимонад» Грузии в качестве управделами—машинистка сбытконторы. В августе 1947 года органами милиции мне было предложено выехать из города. С тех пор я живу в Сталинири и работаю в Облздравотделе в качестве машинистки.
За время моего пребывания в Сталинири скончался мой отчим—подполковник в отставке Сперанский, на попечении которого находились моя мать и мой сын. Моя мать инвалидка, совершенно нетрудоспособная женщина, и естественно не может ничего делать ни для себя, ни для моего сына. Сама я живу в ужасных условиях, ввиду расстроенного здоровья нуждаюсь в физиотерапевтическом лечении, которого в Сталинири получить не могу, и также страдаю в разлуке с семьей. Я обращаюсь к Вам с просьбой пересмотреть мое дело и, учитывая все вышеприведенные обстоятельства, по возможности помочь мне вернуться в семью.
Е.Кулиджанова
2.IV.48».
 
Вернулся из ссылки, отбыв свой десятилетний срок в Магадане, дядя Сурен. Жить в Тбилиси ему не разрешили, и он вынужден был искать себе пристанище в районных захолустных городках Грузии. Несчастья вились вокруг семьи Кулиджановых несметным роем. На этом фоне желание Левы ехать в Москву выглядело безумием. Все близкие были против. Но в конце 1947 года произошла денежная реформа, отменили карточки, жить стало легче. Правда, и тут в преддверии реформы произошел казус. Измучившись от безденежья, Лева и Екатерина Дмитриевна решили продать отцовский диван, добротный, громоздкий, изготовленный на заказ в мастерской ЦК. Диван долго не продавался. Вдруг нашлись покупатели, за несколько дней до реформы он был продан, и деньги, вырученные за него, превратились в ничто. Их можно было поменять на новые из расчета один к десяти…
Весной 1948 года прошение Екатерины Дмитриевны о разрешении ей проживания в городе Тбилиси было удовлетворено. Теперь отъезд Левы в Москву стал более вероятен. Екатерина Дмитриевна и Тамара Николаевна поменяли две комнаты на Ленинградской улице на одну комнату с чуланом на той же улице с доплатой, и Лева получил некоторую сумму для устройства своих дел в Москве.
 
 
Снова Москва
 
Я с сестрой уехала раньше Левы. Соня намеревалась перевестись из Тбилисского университета в МГУ, а мы с Львом Александровичем должны были поступать заново—он в ГИК, на режиссерский, а я в ГИТИС, на актерский.
Лева летел в Москву на самолете. Приехал к нам на Зубовский бульвар. Как раз комната моего дяди была свободна, и мы поместили туда Леву. Наш дом на Зубовском бульваре был превращен советской властью из благоустроенного дворянского гнезда в зловонную коммуналку. Мы с мамой занимали одну комнату, бывшую детскую. Смежную с ней комнату отняли у нас после очередного ареста моего отца. Остальные комнаты занимали разные жильцы. Среди них были и наши родственники, и совершенно чужие, омерзительные люди, бывшие обитатели хамовнических лачуг, сожженных во время войны немецкими зажигалками. Время от времени в квартире вспыхивали ссоры на почве классового антагонизма. Но Лева, несмотря на то, что жил «не прописанный», как-то вежливо и спокойно поладил со всеми.
Его экзаменационная эпопея прошла удивительно гладко. Приехав в институт, он узнал, что в тот год мастерскую набирал Герасимов, а восстановиться на второй курс можно было в мастерскую Кулешова. Лева подумал и решил, что имеет смысл поступать к Герасимову. Успешно выдержав все экзамены и собеседования, он был принят на первый курс.
 
Из воспоминаний Льва Кулиджанова:
С Сергеем Аполлинариевичем Герасимовым я встретился в 1948 году. Он стал моим настоящим учителем, провозившимся со мной пять с лишним лет, добрым учительским глазом следившим за моими первыми шагами в профессии. Тогда он был много моложе, чем я сейчас, но это уже был маститый режиссер, известный педагог, крупный общественный деятель.
На нашу первую встречу я шел с трепетом и волнением. Не скажу, о чем шел разговор, о чем он меня спрашивал, и что я ему отвечал. Но я отчетливо помню его пронизывающий взгляд. Прямо рентген…
 
У меня тоже все шло хорошо—прослушав меня, Андрей Гончаров, набиравший мастерскую с Лобановым, пригласил меня в театр порепетировать. Но на меня напал страх. Лева уговорил меня не ходить больше на экзамены, а поступить в студию Центрального Детского театра, где курс набирали Ольга Ивановна Пыжова и Валентина Александровна Сперантова. Директором театра был Константин Язонович Шах-Азизов, друг Ирины Валерьяновны. Там же работал и Вадим Борисович Болтунов, и там же работала в оркестре моя родная тетя Наталья Марковна Мостовая (она была концертмейстером вторых скрипок). Так все и устроилось. Начался учебный год. И в сентябре же мы с Левой стали мужем и женой.
Первый семестр прошел благополучно. Сдав все экзамены и получив по мастерству четверку, Лева поехал в Тбилиси на каникулы (у меня экзамены начинались позже). Осень и зима 1948-49 года были очень напряженными. Бушевала кампания по «борьбе с космополитизмом». Шли аресты. При странных и загадочных обстоятельствах был убит Михоэлс. Закрыли Камерный театр и Еврейский театр. В разгар экзаменационной сессии пришел приказ о закрытии двух театральных студий—Еврейского и Центрального Детского театра. Это было для меня как удар грома. Правда, если бы мы не были столь легкомысленны, все это можно было предвидеть. Еще в июле в Москве побывала Ирина Валерьяновна и послала Леве в Тбилиси упреждающее письмо:
 
«11.VII. 48 г.
Дорогой Левик!
Вот что я хочу тебе сказать—пока ты еще не уехал. Конечно, в Москве жить чудесно во всех смыслах—но жить вот так, как я—гостьей в гостинице с каким-то обеспечением. Так, как хочешь жить ты—это, прости, страшно. Вадим работает—но голодает. Ляля тоже. Эдик13 не работает, оборвался—злой, без денег. Таких тысячи. Я нарочно пошла не по ресторанной Москве, а в столовую—видела, как тысячи людей стоят в очереди за блюдцем холодной манной каши и радуются, что есть хоть это. Теперь дальше—учти новую линию в искусстве. Расходы сокращены, театры так же. Армия безработных актеров! На «Мосфильме» осталось 15 маститых режиссеров. Остальных нет вовсе или перевели в ассистенты (Юткевич, напр.). «Детфильм» закрыт. Идет сокращение, объединение или еще что-то. То же касается ГИТИСа и ГИКа. Будет полнейший отбор—лучших, талантливых, сильных—с «бабушками». Режиссерство—это утопия полнейшая. Прости, но режиссер должен быть нахальным, смелым, дерзким, уверенным, умеющим объединять людей. Это не твои качества. Это не для тебя. Если уж непременно Москва—то пусть это будет искусствоведческий факультет, ты талантливый—ты можешь писать. Если не гениально, то вполне хорошо. Это тоже реально, хоть и невероятно трудно. Прости, Бога ради, что вмешиваюсь в твои планы. Ты можешь просто пренебречь моими словами, в которых есть трезвость, разумность, любовь к тебе и страх за тебя. Не только за здоровье, но и за загубленные 5 лет жизни… В 30 лет ты будешь опять вне работы и вне жизни и труда. Мне бы не хотелось этого. О твоей Наташе, милой, чистой и нежной и наивной девочке я и не говорю! Для нее ли «Театр»?!! Почему это люди всегда хотят того, что им не дано в жизни? Ты сам в этом убедишься, если сделаешь по-своему, не послушавши меня. Но все же у Шалико я была и просила помочь тебе, если ты к нему обратишься. И Шах, и Рубин, и Олидор—все против твоих неразумных планов. Я слабо защищаю тебя из любви к тебе. И получаю в ответ, что я, не зная жизни—и общего положения—своим потаканьем порчу тебе жизнь. Они правы. И потому-то я и пишу тебе, зная, что, может быть, огорчу тебя. Подумай и что-то измени в себе и в своих планах.
Крепко тебя обнимаю и целую. Мои деньги на исходе—и я еду домой, рада, что мне есть куда ехать. А ты-то что будешь здесь делать зимой, без денег, без ничего—один. Ужас просто! Ну, все! Крепко тебя целую и люблю, и прошу извинить меня за вмешательство!
Твоя мачеха Ира».
 
Все, что писала Ирина Валерьяновна, было чистой правдой. Оснований для оптимизма не было. Но Лева был уже не один. Мы были вместе—молодые, наивные, влюбленные. Я прочла в итальянском романе «Повесть о бедных влюбленных», что любовь для бедняка—это спасение, а для богатого—игрушка. Для нас любовь была спасением. Помню, как мы с Мишей Марусаловым встречали Леву, возвращавшегося из Тбилиси. Я обливалась слезами. Лева испугался: «Что случилось?»—«Студию закрыли». Он вздохнул с облегчением, а позже уговорил меня расстаться с мечтой о театре и подумать о поступлении на сценарный факультет ВГИКа. Сам отнес мои работы на творческий конкурс и подал за меня заявление.
Начался новый семестр, и Лева погрузился в учебу. Занятия по мастерству проходили увлекательно. Студенты завороженно слушали Сергея Аполлинариевича. Им восхищались, его боготворили. Работа первого семестра была раскачкой—студенты-режиссеры сочиняли этюды и ставили их на площадке, а играли в них студенты-актеры. Во втором семестре надо было поставить отрывок или монтаж из произведений русской классики. Решили взять «Казаков» Льва Толстого. В этом монтаже были заняты и режиссеры, и актеры. Репетировали долго, но ничего не получилось. Сергей Аполлинариевич разгневался. Взялся репетировать сам, для того, чтобы показать актеров на экзамене. А режиссеров, среди которых был Лева, поставил перед фактом: тех, кому выйти к экзамену будет не с чем, отчислят. До экзамена оставалось несколько дней. Лева пришел из института в отчаянии. Я предложила ему взять отрывок из «Хаджи-Мурата». Он загорелся этой идеей. Ночью написал монтаж из трех сцен. Утром побежал в институт, собрал земляков-кавказцев. Хаджи-Мурата согласился играть Шамиль Махмудбеков. Репетировали ночами. И вот наступил день показа. Накануне Лева сказал мастерам, что репетирует «Хаджи-Мурата», и в ответ услышал скептические слова: «Конечно, это ваше право, вы еще являетесь студентом мастерской. Но это вряд ли что-нибудь изменит».
Лева показывал свой монтаж в самом конце прогона работ мастерской, уже поздно вечером. Первая сцена ночная—приезд Хаджи-Мурата к Садо. Через всю площадку наискось лег синий луч света. Затрещали трещотки, имитирующие пение соловья. Шамиль Махмудбеков в папахе, в мягких кавказских сапогах в сопровождении своих мюридов, одним из которых был Фахри Мустафаев, выглядел необыкновенно достоверно. На маленькой сценической площадке в аудитории произошло чудо. Ребята играли раскованно, темпераментно. Показ прошел «на ура». Леве и его друзьям-сокурсникам аплодировали. Это был ошеломляющий успех. Сергей Аполлинариевич, обняв Леву, прохаживался с ним по коридору и анализировал монтаж, особенно отмечая работу со светом. А ведь эта полоска синего света получилась случайно: дверь не закрывалась плотно—мешал кабель. И в этом первом, дружеском и уважительном разговоре с мастером был залог будущей близости между ними. После показа Лева позвонил мне и, торжествуя, рассказал о своей победе. Никогда не забуду его ликующего голоса и отрывочных слов, сумбурных и радостных. Пожалуй, это был самый неожиданный, самый драматичный и самый оглушительный успех, предвосхитивший многие другие, которые предстояло ему пережить.
После этого показа положение Левы в институте утвердилось. Все последующее складывалось с учетом этого бесспорного успеха, определившего многое в его жизни. Тогда-то, в те решающие дни и сложились его дружеские отношения с соучениками. Мастерская была хорошая: режиссерская группа—Яша Сегель, Шамиль Махмудбеков, Толя Бобровский, Эдик Бочаров, Глеб Комаровский, рано скончавшийся Володя Попов, Янко Янков, Вася Ордынский, Володя Карасев, Юра Турку, Изя Магитон, Генрих Оганесян; актерская группа—Алла Ларионова, Коля Рыбников, Вадим Захарченко, Аля Румянцева, Клара Румянова, Оля Маркина, Лариса Кромберг, Нина Меньшикова, Юра Кротенко, Володя Маренков, Саша Кузнецов, Сережа Юртайкин, Нина Гребешкова, Ира Акташева… Несмотря на множество других обязанностей, Сергей Аполлинариевич и Тамара Федоровна жили интересами мастерской. Репетиции всегда проходили интересно.
—Наслаждайтесь! Наслаждайтесь!—часто говорил Сергей Аполлинариевич во время работы.—Наслаждайтесь! В этом и смысл, и счастье жизни каждого. Никаких скидок на ученичество. Никакого школярства. Полная самоотдача в работе, и ничто не должно быть помехой и препятствием: ни утлый реквизит, ни крошечная сценическая площадка мастерской, ни отсутствие костюмов. Высокие мысли и высокие чувства должны быть объектом вашего творческого бытия.
Сергей Аполлинариевич во время репетиций или бесед нередко пускался в пространные размышления о жизни, читал стихи Пушкина, Заболоцкого (которого он особенно любил). У него была прекрасная профессиональная актерская память, он был широко образованным человеком. Жил красиво и со вкусом.
Репертуар мастерской строился на произведениях классической литературы. «Хаджи-Мурат» вполне вписался в стиль мастерской, и работу над ним решено было продолжить. В следующий семестр на экзамен был вынесен монтаж из пяти сцен. В работе над ним объединились студенты—«лица кавказской национальности» других мастерских: Марлен Хуциев, Резо Чхеидзе, Гугули Мгеладзе. Сам Лева тоже играл в отрывках своих товарищей: Анархиста в «Хождении по мукам» Алексея Толстого, Норбера де ля Моль в «Красном и черном» Стендаля, Хирина в «Юбилее» Чехова, Лефорта в «Петре Первом» Алексея Толстого… Каждая из этих ролей получила самую высокую оценку в буквальном смысле слова.
Летом 1949 года, после успешно завершенной сессии надо было заняться поисками заработка. Профессиональное искусство тогда переживало не лучшие времена, уже вышли громобойные постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», об опере Мурадели «Дружба народов», о фильмах «Большая жизнь» и «Иван Грозный». Муссировалось утверждение о том, что грани между профессиональным искусством и самодеятельным, народным, должны стираться—в бесклассовом обществе будущего этого водораздела вообще не будет. В театрах проходили болезненные сокращения, фильмов снималось все меньше и меньше, зато щедро финансировались «смотры народного творчества», что и служило для профессионалов источником заработка.
Кто-то познакомил Леву с Романом Тихомировым, который занимался «народным творчеством». Он предложил снять очерк о таком смотре. Лева подключил к съемкам своего друга—студента операторского факультета Сурика Шахбазова (впоследствии он снял «Цвет граната»). Достав в институте аппаратуру и пленку, они отправились снимать в Ленинград. Поездка оказалась тяжелой. Кроме того, что им самим пришлось таскать тяжелейшие кофры с аппаратурой, Лева заболел. Поднялась высокая температура, болело горло. Несмотря ни на что, они все сняли. Вернулись в Москву. Я была на даче, которую снимала моя старшая сестра. Лева заехал за мной. Вид у него был ужасный, совершенно больной. Мы отправились в Москву. Денег было только на билеты в метро. В электричке ехали зайцами. Незадолго до какой-то станции показался контролер, но на остановке мы успели выскочить на платформу. Пришлось дожидаться следующей электрички. Наконец, добрались домой. Я заняла десятку у соседки и приготовила какую-то еду. Лева чувствовал себя плохо. Отлежавшись несколько дней, он пришел в себя, но у него стала шелушиться кожа, слезала пластами. Оказалось, что он на ногах переболел скарлатиной… За эту тяжелейшую работу Лева долго не мог получить денег. В конце концов, когда мы уже окончательно потеряли надежду, ему заплатили, гораздо меньше, чем мы предполагали, но все же…
Этим же летом я успешно сдала экзамены на сценарный факультет ВГИКа и была зачислена в институт. Теперь мы оба учились в одном институте. Кино, к которому я раньше относилась равнодушно, захватило и меня.
Впереди нас ожидала трудная зима. Лева усиленно искал способы заработать немного денег. Жить на стипендию мы не могли—ежедневно только на дорогу в институт нам надо было иметь девять рублей, часто на еду не оставалось ничего. А я ведь уже ждала ребенка. Мама решилась на отчаянный поступок—разгородила нашу комнату и выделила каждой из нас по малюсенькой комнатенке. Пришлось продать старинный красивый буфет красного дерева. Этих денег с трудом хватило на ремонт и перегородки. Но я, не дождавшись конца ремонта, угодила в больницу—сильно упал гемоглобин и, учитывая мое положение, врачи просто пожалели меня и будущего ребенка.
В это же время мой отец, бедный «Онегин», подал на развод с мамой и женился на своей квартирной хозяйке.
Лева в это время, несмотря на все свалившиеся на его голову заботы, успешно репетировал новую редакцию «Хаджи-Мурата». Вся «кавказская диаспора» ВГИКа принимала участие в этой работе. Сергей Аполлинариевич был доволен.
Первого января 1950 года у нас родился сын Саша. Морозы стояли лютые. Когда нас с Сашей выписывали из роддома, было около –40о. В нашей новой семиметровой комнатенке-купе из-за большого окна было холодно. Чтобы не простудить ребенка, мы включали рефлектор. Скоро об этом узнали соседи, и поднялся страшный скандал. Счетчика у нас собственного не было, все оплачивали электроэнергию, разделяя общую сумму по душам населения, и никто не хотел переплачивать за наш рефлектор. Устроили общее собрание. Жильцы стучали к нам и требовали, чтобы мы явились «на ковер». Никто из нас не пошел. Нам кричали, что мы, бывшие домовладельцы и недобитые буржуи, должны быть привлечены к ответственности за самоуправство.
Уже не помню, чем в конце концов кончилась эта свара. Несмотря на рефлектор, мы с Сашей долго болели. Только к марту я более или менее пришла в себя, сдала экзамены за зимнюю сессию, и жизнь понемногу стала входить в свое русло.
В Москве постепенно собрались почти все тбилисские левины друзья. В МГИМО учился Лева Оников, Витя Сокольский жил со своим отцом, Толя Гребнев с женой Галей Миндадзе уже кончили театроведческий факультет ГИТИСа. Юра Кавтарадзе с женой Нелли перевелись из Тбилисской Академии Художеств в Московский институт декоративной живописи. Позже приехал в Москву и Никита Сибиряков. Мы встречались часто. У Толи с Галей родился сын Саша, у Левы Оникова с Розой—сын Лева. Всем было нелегко, но мы жили весело и помогали друг другу, как могли. Гия Маргвелашвили заканчивал аспирантуру Литинститута, жил в Грузинском общежитии вместе с левиным товарищем Димой Месхиевым. Толя Гребнев работал в газете «Советское искусство» и иногда подкидывал Леве кое-какие заказы на маленькие статейки. Сначала это была негритянская работа—надо было написать за кого-то, кто сам не мог этого сделать.
Весной в отпуск приехала Екатерина Дмитриевна, она помогла мне, взяв на себя заботу о Саше, и я сдала весеннюю сессию. У Левы в институте дела шли хорошо. Весной он закончил окончательный вариант «Хаджи-Мурата» и во всю мочь взялся за журналистскую работу в «Советском искусстве». В то время все газеты печатали отклики на Стокгольмское воззвание, и Леве поручили написать отклики Александра Таирова и Аркадия Первенцева. Общение с ними произвело на него большое впечатление. Написав текст, Лева отправился в дачный кооператив Внуково, где оба они жили. Подойдя к даче Первенцева и позвонив в звонок на высоком зеленом заборе, Лева долго ждал, пока кто-нибудь отзовется. Появился сторож. Выслушав объяснения, он удалился, сказав, что доложит. Опять долгое ожидание. Наконец, его впустили. Первенцев, важный, великодержавный, в полосатой пижаме шел по дорожке навстречу с лукошком, в котором были бурые шляпки породистых грибов. Он встретил его благосклонно, прочел и подписал написанное.
У Таирова все было иначе. Небольшой бревенчатый домик, совершенно символическая изгородь. Таиров и Коонен встретили его радушно, угощали чаем, разговаривали об искусстве. Затравленные, лишившиеся театра, они были рады хоть какому-то знаку внимания. Общение их вышло за рамки функционального контакта с «представителем прессы». Лева часто вспоминал потом этот неофициальный разговор за чашкой чая, восхищаясь очарованием прелестных пожилых людей, являвшихся славой русского театра.
Летом Дима Месхиев пригласил Леву быть режиссером его дипломного фильма «Виноград Кахетии», который он должен был снимать в Грузии. Лева с радостью согласился. Много лет спустя они любили вспоминать этот рейд по Кахетии и рассказывали его в юмористических тонах. В период «малокартинья» многие студии для того, чтобы занять чем-нибудь своих штатных сотрудников, охотно запускали видовые очерки, такие, например, как «Телецкое озеро» и т.п., но самым почетным в то время было снимать фильм об одной из братских республик, входивших в Советский Союз. Таких фильмов было снято 16—по числу республик. В то лето киностудия «Грузия-фильм» создавала фильм о Грузии, режиссером которого был Семен Виссарионович Долидзе. В лучах славы этого «эпохального» произведения и пристроилась скромная маленькая группа, в которую входили два оператора-дипломника ВГИКа Дмитрий Месхиев и Александра Парезишвили и режиссер Лев Кулиджанов.
Семен Виссарионович снисходительно относился к своим землякам-студентам, и им кое-что перепадало с «барского стола» и по части организации съемок, и по части банкетов, которые непрестанно устраивались по поводу и без повода. Отснявши все возможное, обе группы стали собираться в Тбилиси. Группа Долидзе уехала, обещав забрать студентов позже. Шура Парезишвили тоже смогла уехать раньше, а Лева и Дима остались ждать. Подошло время обеда, они подсчитали свои ресурсы и пошли в хинкальную. Заказали по порции хинкали. Порции оказались большими: Лева с трудом доел все, а Дима не смог и оставил на тарелке один хинкали. В обещанное время никто за Левой и Димой не приехал. Наступил вечер. Они проголодались, начали вспоминать недоеденный Димой хинкали. Он в их воображении становился все больше и привлекательнее. Машины не было долго… Появилась она, когда ребята уже отчаялись ее дождаться…
Диплом был потом смонтирован и благополучно Димой и Шурой защищен.
Начались занятия в институте. Третий курс в мастерской Герасимова должен был ставить на площадке и снимать в павильоне произведения иностранной классики. Ставили отрывки из «Красного и черного» Стендаля. Лева играл Норбера де ла Моля. А сам он решил поставить композицию из трех сцен «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера. Почему «Тиля Уленшпигеля»? Слова «пепел Клааса стучит в мое сердце» были не пустым звуком для Левы. Сознание утраты отца никогда его не оставляло. Он всегда помнил о нем—«пепел» в действительности «стучал в его сердце».
Вот почему возник «Тиль Уленшпигель». То, что было в тексте произведения Шарля де Костера, в нашей жизни существовало в подтексте. Это потом, в запретительных инстанциях Госкино появилось понятие «аллюзии». Тогда этого слова еще не слыхали, просто стремились выбирать произведения классики, в которых находили созвучные мысли и чувства.
Три сцены «Тиля» были отрепетированы. Клааса играл Володя Маренков, СооткинОля Маркина, Тиля—Вадим Захарченко, Неле—Нина Меньшикова. Играли хорошо. Первой сценой было рождение Тиля, второй—смерть Клааса, третьей—Любовь. В самом монтаже была намеренная условность. Предполагалось, что символы этих трех слагаемых—«Рождение», «Смерть» и «Любовь»—должны выразить философию жизни. Сергей Аполлинариевич посмотрел все уже в более или менее готовом виде на прогоне перед экзаменом и снял с показа, аргументировав тем, что знаковая система выражения выходит за рамки его школы. Его интересуют характеры, а не знаки. Несмотря на это, он уважительно относится к затраченному труду и ставит всем пятерки.
Много лет спустя я нашла в бумагах и стенограмму с анализом Сергея Аполлинариевича, и сам текст монтажа. Прочитав их, я отчетливо поняла, что Герасимов испугался «аллюзий»—слишком было понятно и злободневно то, что играли ребята. Сам того не желая, Лева поставил свой монтаж так, что сказанные Тилем слова «Пепел Клааса стучит в мое сердце!..» прозвучали как призыв к мести. А это было очень опасно. Сергей Аполлинариевич, человек осведомленный и осторожный, отвел от Левы и от себя возможный удар. И был прав. Но поняли мы это только спустя много лет.
Впоследствии, в годы перестройки, все, кому не лень, выливали на Герасимова ушаты грязи, утверждая, что ВГИК был реакционным учреждением, насаждавшем догматизм и штампы, изгонявшем инакомыслие и поиск. Но разве приняли бы в любой другой институт человека, читавшего стихи Мандельштама? Нет, конечно. Более того, я вспоминаю ту «крамолу», которую ребята часто «несли» в аудиториях в то страшное время. Все сходило с рук! Те аресты, которые все-таки были (Фрид и Дунский, Калик)—были по делам, с институтом не связанным. Позиция мастеров, в том числе и Сергея Аполлинариевича, состояла в том, чтобы «не подставляться под удар», сберечь свои силы для будущей жизни. И им удалось воспитать и поставить на ноги десятки талантливых людей, которые долгие годы определяли лицо советского кино.
Как плохо мы ни жили, душа была полна радости и надежды—в институте нам было интересно, мы мечтали о новых замечательных фильмах, которые существовали пока еще только в нашем воображении.
Кроме работ на площадке, по программе надо было снять отрывок в павильоне учебной студии ВГИК. Лева снимал отрывок из «Кармен» Мериме. Кармен изображала Аля Румянцева, милая способная девочка типично русской внешности. Собирая Леву на съемку, я обнаружила, что его брюки пришли в полную негодность, карманы совершенно износились. Я хотела залатать их, но Лева сказал: «Не надо, просто зашей их, и все». Так мы и поступили. С зашитыми карманами он ушел на съемку. Уходя, пригласил меня зайти к нему в павильон, что я и сделала в перерыве между лекциями. В павильоне увидела Алю в костюме Кармен с бумажной розой в волосах. Ставили свет, кто-то протянул Леве экспонометр со словами:
—Положи пока себе в карман.
—А у меня нет карманов,—совершенно спокойно сказал Лева,—моя жена их сегодня зашила!
Все посмотрели на меня, я покраснела и поспешно ретировалась.
В другой раз я принялась штопать его прохудившиеся на коленках брюки. Он сказал мне: «Брось. Не надо унижаться до заплат. В нашем положении чем хуже—тем лучше. Давай клей, подклеим». Я послушно приклеила какой-то лоскут с изнанки, чтобы не выглядывала голая коленка. Когда он пришел домой вечером, вид был ужасный—клей проступил и выглядел, как грязь, а рядом ткань разлезлась так, что носить эти брюки уже было нельзя.
В конце шестидесятых годов мы попали с ним в Париж и увидали на улицах толпы молодежи, сытой и нахальной, одетой в лохмотьях разных времен и стилей. Оказывается, была мода на тряпье, и на старых костюмерных складах за большие деньги эти безумные дети купили разное старье и вырядились в него. Мы только посмеялись, вспомнив те лохмотья, в которых ходили когда-то. Никакой костюмер не обработал бы их так, как московская нужда и непогода тех лет!
Шли месяцы. Юра Кавтарадзе дебютировал в театре как художник-декоратор, оформив в драматическом Театре на Спартаковской спектакль «Сильные духом» Анатолия Гребнева в постановке Володи Бортко. Но лавры художника не удовлетворили Юру, и он захотел перейти в мастерскую Герасимова. Сергей Аполлинариевич заинтересовался Юрой—и он, и его прошлое произвели впечатление. Его приняли. У Герасимова учились и другие фронтовики: Яша Сегель, Вася Ордынский, Изя Магитон… Яша Сегель, в детстве снявшийся в фильме «Дети капитана Гранта», был необыкновенно популярен в нашей стране. «Звездный» мальчик. Но он, «сняв с себя звездную мантию», пошел на фронт, был ранен. Закончил войну в Чехословакии, участвовал в освобождении Праги. После войны Яша пробовал себя на сцене—окончил студию театра Моссовета, но карьера актера его не удовлетворила, и он пошел в режиссуру. Человек с юмором, веселый, привлекательный, с ярко выраженными литературными способностями, он был одним из самых известных студентов ВГИКа тех лет.
Дружили мы и с Сергеем Параджановым, который учился в мастерской Игоря Савченко. Это была замечательная мастерская: Алов, Наумов, Хуциев, Миронер, Фигуровский, Параджанов, Озеров…
С Сергеем я была знакома давно, еще по Тбилиси. Я училась с ним в одном классе балетной школы при оперном театре имени Захария Палеашвили. И, выражаясь мягко, мы не дружили. Сергей своим экстравагантным поведением всегда меня возмущал. С моей максималистски нравственной точки зрения он позволял себе слишком много—вечно шлялся за кулисы, что нам строжайше было запрещено, был в контакте со статистами, занимавшимися мелкой спекуляцией, громко хохотал, громко пел, его было слишком много. Огромные веселые и насмешливые глаза видели всех и вся. Я с ним демонстративно не общалась.
Но однажды… весной на улице проезжавший мимо автомобиль обдал меня потоком грязи. И всегда все видевший Сергей подбежал ко мне и, вежливо расшаркавшись, начал вести куртуазную беседу. Я, не успев стереть грязь со своего лица, как ни в чем не бывало, отвечала ему в тон. Мы оба делали вид, что никакой грязи от проехавшего автомобиля на мне нет и в помине. Наконец, вежливо раскланявшись, мы разошлись в разные стороны. Воображаю, сколь язвительно он смеялся надо мной!
Когда мы встретились с ним во ВГИКе, я была уже женой Левы. А Леву он уважал и симпатизировал ему. К тому времени я изменилась, подростковая нетерпимость прошла. Он забавлял меня своими остротами и выходками. Его одаренность выражалась во всем и была заразительной. У него всегда были сложные отношения с нравственностью. Он очень обаятельно, всем своим существом утверждал вседозволенность. Но так талантливо и привлекательно, что нельзя было не вспомнить римской пословицы: «Что можно Зевсу, того нельзя быку». Все его друзья того времени с восхищением рассказывали о том, как, будучи в экспедиции в Баку практикантом на фильме «Третий удар», он взялся оформить к Новому Году ресторан. Он начал с того, что убедил поваров ресторана не разбивать яйца, а выдувать их содержимое из двух отверстий, а пустые скорлупки отдавать ему. Эти скорлупки он нанизал на нитки, как бусы. Потом потребовал воздушной кукурузы и, нанизав и ее на нитки, перемешал с гирляндами из яичной скорлупы. Получился воздушный полупрозрачный занавес необыкновенной красоты. Затем он выпросил у мацонщика молодого осленка и выкрасил его у себя в номере золотой краской. Нашел карлика, и в двенадцать часов в колыхающихся гирляндах воздушной кукурузы появился карлик на золотом осле, знаменуя собой появление нового 1949-го года. Все были в восторге. Но на следующий день разразился скандал с мацонщиком, которому Сергей вернул осла с несмытой золотой краской.
Так он фантазировал все время. Обладая безошибочной интуицией, он был способен выловить жемчужное зерно в куче отбросов.
Самое удивительное—Сергей мало знал и не был начитан. Знания заменяла ему интуиция. Яков Наумович Ривош, художник, великий знаток материальной культуры, рассказывал, как он с Сергеем зашел в комиссионный магазин. Посмотрев на стопки тарелок, которые были поставлены одна на другую и возвышались как колонны, Параджанов обратился к продавщице с просьбой: «Девушка, пожалуйста, из первой стопки дайте мне седьмую тарелку, а из второй пятую». Продавщица послушно исполнила его просьбу. Обе тарелки оказались замечательные и продавались за гроши. Сергей их купил. Ривош попросил разрешения посмотреть все тарелки. Больше ни одной стоящей во всей партии не было!
Очень неразборчивый во всех своих многочисленных связях, Сергей имел верных и безукоризненных друзей. К таковым, без сомнения, можно отнести нашего дорогого, незабвенного Сурена Шахбазяна. Сурик—полная противоположность Сергею, безупречно воспитанный, сдержанный и смиренный человек, как бывают смиренны воистину духовные люди. Он молча, саркастически наблюдал за эскападами друга, иногда выразительно по-восточному цокал языком. Это выражало и сожаление, и озабоченность, и любовь. Как-то он сказал:
—Жалко, что ты из балета ушел.
—Почему?—изумился Сергей.
—Был бы уже на пенсии…
Неожиданно Сергей влюбился в продавщицу из ЦУМа, девушку-татарку необычайной красоты. Сергей по очереди водил в ЦУМ всех своих друзей и показывал им свою пассию. Водил туда и Леву, который подтвердил, что слух о красоте этой девушки вполне оправдан. Сергей добился взаимности. Женился. Снял комнату где-то в Тайнинке. Однажды молодая жена не пришла домой. На следующий день ее труп с множеством ножевых ран был обнаружен где-то возле железнодорожного полотна. Сергей появился в институте вскоре после похорон. Узнать его было невозможно—всегда оживленное лицо потемнело, глаза потухли, он был заторможенный, безразличный ко всему. Помню, как я стояла в вестибюле ВГИКа с приятельницей Лали Мжавия, к нам подошли мужчина и женщина, моложавые, по виду супружеская пара. Женщина—красивая, статная, в белой вязаной шали, по-восточному переброшенной через плечо, мужчина—в хорошем кожаном пальто.
—Не знаете ли, как нам найти Сережу Параджанова?—спросили они, обращаясь к нам.
Лали вызвалась найти его и скоро вернулась с ним.
Они тут же ушли. Через стеклянные двери мы видели, как все трое удалялись в сторону северного входа ВДНХ.
—Это родители его жены,—сказала мне Лали.
После этого Сергей исчез. Говорили, что родители погибшей предупредили его об опасности. Он уехал в Молдавию, где снял свой дипломный фильм о пастушке Андриеше. Куклу, изображавшую пастушка Андриеша, он подарил кому-то в кабинете драматургии. Она долго пылилась на шкафу… Позже в своем прекрасном фильме «Тени забытых предков» Сергей рассказал о трагически погибшей возлюбленной и о том, что после ее гибели мир из цветного стал черно-белым. Окончив институт, он переехал жить и работать в Киев. Лева время от времени посещал этот город, виделся и с ним, и с Суриком Шахбазовым. Иногда Сергей и Сурик приезжали к нам. Во время трагических перипетий в жизни Параджанова Сурик всегда держал с нами связь, и Лева, и Юра Никулин, и Сергей Аполлинариевич тоже старались помочь Сергею.
Из лагеря он писал:
 
«Лев!
Прежде, чем отпеть себя, мне следовало отпеть шесть сценариев, не реализованных на Украине.
1. Демон, Бахчисарай, Интермеццо, Икар, Земля, еще раз Земля, Киевские фрески и т.д.
Пишу не потому, что жалуюсь на свою судьбу <…>. А что, если «Вышак», т.е. 15 лет. Что все, что связано со мной, весь я, какой родился, крикливый, неустроенный, вечно сияющий, то слепнущий, то прокаженный, то обласканный, я весь бездарное явление. Кого-то раздражил, играл и пировал во время чумы…
Мы лжем в искусстве, и лгут не лгуны. К сожалению, это те заряды, когда не палят. Я рухнул, это не в моих силах! Поздно! Это ощутить, когда из мира феерий и лжи Андерсена я пересажен в гран-карьер Губник. Где оказался окончательным балластом. В мышцах нет сил работать, плетусь в конце строя и не могу дать тех минимальных норм, которые я обязан произвести хотя бы, чтобы рассчитаться за еду. И тут я нахлебник.
Сын, которого я убил, Сурен, который обижается неизвестно на что… И что значит ложный свидетель Воробьев, сказавший неправду, наговоривший на себя, опозоривший себя. Я горю в крушении. Я честно отсижу свой год. Я его заслужил. Его мне предъявило обвинение. Его защитил адвокат. Но почему пять? Пять—60 месяцев. Я просто не выдержу. Я обязан сообщить тебе. Если бы не сын. Возможно, я бы воздержался. В кино никогда не вернусь. Это нелепо. Прошу жизни. Поеду в горы Армении на пасеку, в пастухи. Минуя Украину—навсегда. Что и надо было. Снят фильм с экранов.
Прошу, если возможно, 17-го год заключения, декабря—1974 г. Прошу прошение—помилование. Проси Сергея Аполлинариевича, Сергея Федоровича и ты. Напишите Щербицкому, что я все понял, осознал, прошу, уеду с Украины (вообще не заеду (Винница, Одесса и т.д.)). Что мне очень тяжело.
Как могло получиться, что Алов, Наумов, Хуциев Марлен—оказались гениями, ясновидящими. Чухрай—последний разговор на Крещатике.
Я прошу, потому что я призрак. Я ничего не понял, что я украл, что осквернил. За что!.. Прошу, не настаиваю, т.к. боюсь быть навязчивым. Один приезд одного из Вас, и я на свободе. Хотя бы Тамара Федоровна к Щербицкому. Я к 17 декабря на имя Щербицкого посылаю письмо-прошение. Это единственное, что меня обнадеживает. Если оно будет закреплено Груз. и Ар. Пожеланием, Герасимова, Бондарчука, Чухрая, твоим и Шкловским. Год я отсидел, это то, что и есть моя вина. Все остальное ЛОЖЬ.
Сергей. Извини!»
 
И друзья хлопотали. Юра Никулин писал Льву Александровичу:
 
«2 сентября (утро)
Дорогой Лева!
Пишу из Ленинграда. Доехали хорошо. Ехали до «Питера» всего одиннадцать часов без приключений. 5-го начинаем работу в цирке. Параллельно съемки на «Ленфильме». Будет месяца два тяжело. Но моральное состояние хорошее.
Теперь о параджановских делах.
Сообщаю тебе, как ты просил.
Сестра его сделала такое письмо от себя. Что касается письма из Союза, то кроме тебя, я ни с кем не говорил. Баталов в Болгарии. Но, на мой взгляд, такое письмо мог бы подписать Герасимов (Тамара сказала, что он готов) или, например, Рошаль (он на такое дело идет). Письмо должно быть адресовано Зам. начальника гл. Управления Исправительно-трудовых учреждений МВД СССР Кузнецову Федору Трофимовичу (вот у этого генерала я и был).
Тел. его: 222-43-73 (прямой), 222-43-49 (секретарь).
(Находятся они на Б.Бронной в доме, где музей пограничных войск).
В письме просьба (ходатайство) в случае досрочного освобождения
С.И.Параджанова и отправки его на работу, перевести его на работу в область поближе к Москве. В этом случае товарищи по работе могут поддержать его, чтобы до конца срока он мог бы заниматься своим основным делом в кино.
Вот и все дела.
Целуем вместе с Танькой всю Вашу семью.
Прими мои лучшие пожелания. Не болей больше.
Обнимаю.
Ю.Никулин».
 
И письма шли, и были личные встречи—с начальниками разных категорий, с сестрой Сергея Рузанной. Кардинально ничего не добились, только разве облегчения условий, в которых он находился. Решил всё, как известно, личный разговор Луи Арагона с Брежневым. Во время перестройки, когда Сергея уже не было в живых, нашлось много людей, которые утверждали, что Союз ничего не делал, чтобы освободить Параджанова. Это было не так, но и Льву Александровичу, и Никулину, и Герасимову просто в голову не приходило разглагольствовать на всех углах о своих добрых поступках.
Но вернемся в институт кинематографии тех лет, когда мы были студентами. Картин по-прежнему снималось мало, и мы стали подумывать о научно-популярном кино. Студия «Научпоп», как ее тогда называли, выпускала много фильмов (наша наука была на подъеме). И как-то Лева согласился снять очерк о часах с группой операторов, в которую входили трое—Володя Боганов (он же автор идеи), Тито (Георгий) Калатозов и Вадим Юсов. В то время строился высотный корпус Московского Университета на Ленинских (Воробьевых) горах, и монтировали часы на одной из башен. Ребята отправились снимать этот «исторический этап» в строительстве будущего «Дворца Науки».
Со съемки Лева вернулся измученный и усталый. Немногословно описал эту высотную съемку на лесах, которые ходили ходуном при каждом движении. А у них еще с собой была тяжелая, допотопная аппаратура. Несмотря ни на что, «объект» отсняли, ребята благополучно спустились на землю. Материал был проявлен и оценен кафедрой операторского мастерства как отличный, но Лева так и не смонтировал его. Очерк о часах не состоялся—Леву увлекли другие работы. Спустя много лет я как-то спросила Вадима Юсова, помнит ли он ту съемку. «Еще бы! Такого ужаса за всю свою дальнейшую операторскую жизнь я не пережил». А Лева рассказывал о ней с юмором, ничем не обнаруживая передо мной, как это было на самом деле страшно.
Продвигалась и его журналистская работа. Он стал чаще получать заказы на статьи в журналах «Театр», «Крокодил», «Советская женщина», «Смена» и в газетах «Советское искусство», «Комсомольская правда», «Сталинский сокол». Помню, как-то он получил заказ от «Комсомольской правды» на рецензию фильма «Максимка». Как обычно, работал по ночам, много курил, и когда наступал день, не отодвигал занавеску, чтобы не отвлекаться. Была зима. Наш сын находился в яслях всю неделю. И вот утром, когда Лева сидел за бюро, служившем нам еще и обеденным, и «пеленальным» столом, меня позвали к телефону. Звонили из яслей, сообщили, что Саша заболел, подозревают скарлатину и просят меня как можно быстрей приехать. Я бросаюсь в ясли, у Саши температура около сорока градусов. Лева собирает любимые книги, которые до этого берег, как золотой фонд, и бежит к букинисту. Мы вызываем частного врача, нашу спасительницу Нину Ивановну Знаменскую. Она прописывает антибиотики. Всю ночь не спим—я вожусь с Сашей, Лева пишет рецензию на фильм «Максимка», которая начиналась так: «Бывают книги…» Вся наша комната наполнена ворохом листов с началом этой статьи: «Бывают книги…», «Бывают книги…», «Бывают книги…»
Утром Лева бежит в редакцию к Нателле Лордкипанидзе и Алеше Аджубею. Все в порядке—статья идет в номер. Дома тоже все успокаивается. Температура у Саши нормальная. Все обошлось.
Жили мы так трудно, что когда Саша болел и оставался дома (а это бывало часто), я с кастрюльками ходила в ясли за его порцией еды.
Как-то утром я проснулась от оживленных возгласов в коридоре. Пришли газеты с таблицей выигрышей по очередному государственному займу, и вся наша коммуналка гудела, как растревоженный улей. У нас была всего одна облигация этого займа, а денег—ни копейки. Я вскочила с мыслью о том, что мы должны обязательно выиграть на Сашино счастье. Побежала на кухню, где к газете с таблицей выстроилась очередь. И точно, облигация выиграла. Выигрыш всей серии был большой, несколько тысяч, а мой номер выиграл только пятьсот рублей. Но это тоже было здорово.
Я бросилась к Леве, он еще спал.
—Лева, мы выиграли пятьсот рублей!—крикнула я.
Лева вскочил.
—Правда?
—Правда.
—Тогда бежим получать!
—Сберкассы выдают только завтра.
—Я знаю место, где нам дадут сегодня.
Этим местом была гостиница «Москва», где внизу, рядом со сберкассой в парфюмерном ларьке работала наша знакомая. Там мы получили свои пятьсот рублей, побежали в ЦУМ и за 136 рублей купили кроватку Саше, а то он у нас спал в переносной колыбельке без ножек. Потом Лева настоял, чтобы мы купили мне туфли, они стоили тоже рублей 130, и у нас еще остались деньги на пропитание. Мы так радовались! «Какие мы счастливые,—думала я,—все у нас есть, денег только мало, но ведь не это главное».
Как-то, когда у нас совсем ничего не было, а Лева ходил по редакциям газет в надежде получить заказ, к нам пришла какая-то женщина, отрекомендовалась налоговым инспектором и спросила Леву. Сказала, что пришла взыскать с него налог за бездетность.
—Как за бездетность,—возмутилась я,—вот же его ребенок! (Я держала Сашу на руках.)
—Так это только один ребенок, а чтоб не платить налог, должно быть трое. Налог этот удерживается из стипендии или зарплаты, а так как он стипендии не получает, он должен заплатить по квитанции, наличными.
—Сколько?
—Девяносто рублей.
—У нас этих денег нет.
—Тогда я опишу имущество.
—Имущества у него тоже нет.
—А мебель?
—Все, что у нас стоит, принадлежит моей матери.
Инспекторша оглядела наше убогое жилище и сказала:
—Вот это зеркало я опишу.
Зеркало, висевшее у нас, было старинным—остаток гарнитура спальни, приданого моей прапрабабушки Марии Прокопиевны Демидовой, дочери известного всей России Прокопия Демидова.
—И это зеркало принадлежит моей матери.
—Все равно опишу,—упрямо сказала инспекторша. И описала. Я не стала с ней спорить. Деньги пришлось уплатить…
В те годы был у нас приятель-старьевщик, татарин Коля. Он возникал иногда с искренним желанием как-то помочь. Иногда за гроши покупал у нас какую-нибудь рухлядь. Коля все уговаривал Леву поехать с ним вместе добывать где-то конину. Говорил:
—Поедем, хозяин, коняшка хорошо кушать. Здоровый будешь.
Но Лева устоял от этого «соблазна». Так мы и перебились без «коняшки». Позже, когда уже пошла пьеса «Наша дочь», Лева купил себе новый костюм, поносил его без удовольствия и купил другой. А тут пришел Коля. Лева показал ему нелюбимый костюм.
—Сколько хочешь?—спросил Коля.
—Нисколько. Так бери. Пеш-кеш.
Коля обрадовался, поплевал на костюм. Быстро свернул его и убрался поскорее, чтоб не раздумали.
Помню, как уже весной, в Москве проходила неделя венгерского кино. Лева получил заказ на статью в «Комсомольскую правду», и тут же ему позвонили из «Сталинского Сокола» и попросили срочно написать и им статью на эту тему. Лева сказал, что сам не может, так как пишет в «Комсомольскую правду», а вот его «знакомая»—студентка сценарного факультета Наталья Фокина—такую статью напишет с удовольствием. На самом деле Лева знал, что сам будет писать обе статьи. В яслях—очередной карантин, и на моих руках находился двухлетний Саша. Мы договорились, что в я вместе с Сашей буду ходить в кино и смотреть те фильмы, которые Лева не видел.
В первый день, как назло, лил проливной дождь. Мы с Сашей, облачившись в плащи и боты, пошли к первому девятичасовому сеансу в расчете на то, что в трехзальном кинотеатре «Метрополь» можно было посмотреть несколько фильмов, переходя из зала в зал. Просмотр был мучительный. Саша то засыпал (и тогда сон наваливался и на меня), то капризничал. Ему надоело это непонятное кино, и он отвлекал меня. Тем не менее, мне удалось кое-что уловить из происходившего на экране. Наконец, мы вышли из кинотеатра. Такой оглушительной перемены погоды я не видала никогда в своей жизни. Утром мы плелись под серым обложным нудным дождем, а вышли в лучезарный, сияющий весенний день. Яблони у Большого театра расцвели, солнце сверкало в редких лужах, но асфальт улиц уже почти просох, и я в своих тяжелых ботах и плаще чувствовала себя нелепо.
Придя домой, я рассказала Леве приблизительное содержание трех фильмов. К счастью, статьи должны были быть написаны в хвалебно-рекламном стиле. Многое можно было обрисовать общими словами, никакого анализа не требовалось. Лева закончил их и отвез в редакции.
Надо сказать, эта журналистская работа сильно отвлекала его от института. Он вполне успевал по мастерству, но у него всегда были «хвосты» по другим предметам. Такие дисциплины, как марксизм-ленинизм, диамат, истмат, политэкономия вызывали у него отвращение и ужас. Как раз в то время, играя в съемочной работе Васи Ордынского «Хождение по мукам», он играл анархиста и произносил такой текст:
—Меня хоть в трех котлах вари, из меня социалиста не сделаешь… У меня мозги не диалектические…
Работа Ордынского получила высокую оценку и была торжественно показана всем преподавателям института. Слова, сказанные Левой с экрана, вызвали «смех и оживление в зале». Особенно реагировала на них кафедра «марксистско-ленинской философии». Когда Лева в очередной раз пришел на экзамен по какой-то из политических дисциплин, один из преподавателей по фамилии Пудов, посмеиваясь, спросил:
—Так какие у вас мозги, Кулиджанов? Не диалектические, вы говорите?
Вскоре я, придя в институт, зашла в деканат. Декан, Вадим Семенович Юнаковский, был на первом курсе моим мастером и хорошо ко мне относился. Разговаривая со мной о том о сем, он между прочим сказал:
—Да, Наташа, Кулиджанова-то мы отчислили из института.
—Как?!—возопила я.
—Да так. Сколько можно терпеть его академические задолженности?!
—Так что же теперь делать?
—А ничего.
—Нет, Вадим Семенович, я этого так не оставлю! Вы должны мне сказать, что делать!
—Хорошо, идите к Юлии Владиславовне. У нее приказ, может, она его задержит.
Бегу к Юлии Владиславовне. Она говорит, что приказ уже у ректора (тогда ректором ВГИКа был Владимир Николаевич Головня).
—Идите к нему,—сочувственно говорит Юлия Владиславовна,—по-моему, он приказ еще не подписал.
Бросаюсь к ректору. Ректорат помещался в здании студии Горького, а учебный корпус уже переехал в правое крыло еще недостроенного теперешнего здания ВГИКа. Я выскочила раздетая, не подумав взять пальто с вешалки, а был январь месяц и мороз страшный. Даже не почувствовав по дороге холода, ворвалась в ректорат. Ректора на месте не оказалось, он ушел обедать. Я дожидалась его в коридоре. Рядом, в просмотровом зале смотрели «Огни большого города» Чаплина и проникновенная чаплинская музыка разрывала мое сердце.
Наконец, ректор пришел. Принял он меня в присутствии кадровички и проректора по учебной части, которые прерывали мои взволнованные просьбы и утверждения, что все «хвосты» будут в ближайшее время ликвидированы, зловещим шипением. Я просила всего три дня—за них он все успеет сдать, утверждала я и верила в это.
Кадровичка и проректор выражали свое недоверие довольно определенно. Я просила. Владимир Николаевич молчал. Наконец, после многозначительной паузы он сказал:
—Ну, вот что… три дня—это нереально. Я ему даю две недели, и это в последний раз…
Академическая задолженность на тот период была ликвидирована не в две недели, а в три. А потом Леву снова отчислили… И он снова все пересдал. Заведующая учебной частью института Юлия Владиславовна Донкович говорила: «Ах, этот Кулиджанов, он у нас кончит институт в отчисленном состоянии!» Но все эти отчисления не мешали Леве присутствовать на вгиковском экране и на площадке как в качестве актера, так и в качестве режиссера. Он поставил несколько сцен из «Больших ожиданий» Диккенса, с блеском сыграл Хирина в «Юбилее» Чехова. Главным в его институтской жизни была мастерская. Это определяло все. Приближался выпуск актерской части мастерской (режиссеры выпускались позже). Юра Кавтарадзе написал инсценировку по роману Алексея Толстого «Петр Первый» и поставил ее. Сначала это была курсовая работа, в которой был занят весь курс, потом великолепный дипломный спектакль. Прекрасно разошлись роли—Петра играл Коля Рыбников. Анну Монс—в очередь Алла Ларионова и Нина Меньшикова, царицу Наталью Кирилловну—Ирина Акташева, царевну Софью—Оля Маркина, Бровкина—Эдик Бочаров, Саньку БровкинуАля Румянцева. Лева играл Лефорта. Работа эта, как и работа Эдика Бочарова, была особо отмечена кафедрой, и двум студентам-режиссерам Леве Кулиджанову и Эдику Бочарову было предложено получить и актерский диплом. Правда, они должны были досдать два экзамена—сольное пение и сольный танец. Оба отказались.
5 марта1953 года, когда в мастерской шли репетиции «Петра Первого», страна содрогнулась от известия о смерти Сталина. Потрясенные и испуганные, мы замерли в ожидании перемен, и они произошли, но не сразу. В первые дни все были настолько растеряны, что обычный учебный процесс, конечно, был нарушен. Но прошло несколько дней, возобновились и репетиции, и лекции, и госэкзамены—все пошло по расписанию. Надо сказать, что «трудовая дисциплина», налаженная в жесткое тоталитарное время, в институте была на должном уровне. Первые прогоны дипломного спектакля начались в апреле. По институту прошел слух о том, «что это здорово». Аудиторию, где происходили прогоны, осаждали студенты других мастерских, желавшие своими глазами убедиться в том, что слух этот не «дутье». И убеждались. Спектакль набирал силу. Сергей Аполлинариевич и Тамара Федоровна очень волновались, выхлопотали костюмы для всех исполнителей в какой-то более квалифицированной, чем вгиковская, костюмерной. Призвались художники с нашего же художественного факультета. Собирали реквизит. Все это походило на приготовление к какому-то таинству. На самом деле это был скромный учебный спектакль, который шел на маленькой сцене в учебной мастерской. Актовый зал еще только строился. Но впечатление от спектакля было настолько велико, что забывалась и маленькая сцена, и убогое оформление. Прожив жизнь и повидав многое, я убедилась в том, что впечатление от яркости этого волшебного спектакля впоследствии ничто не заслонило.
Сейчас мне кажется, что вдохновляло молодых исполнителей подсознательное желание увидеть в нашей жизни нового, молодого лидера, способного возродить страну. Трудно сказать, родилось ли это чувство стихийно, или Сергей Аполлинариевич, угадав дуновение времени, сознательно заложил его в подтекст этого романтичного спектакля, в котором на сцену выходил молодой пленительный государь со сверкающими глазами, мудрый Лефорт, веселый пройдоха Меньшиков, крепкий, основательный Бровкин, очаровательная Анна Монс… Какое удивительное преображение происходило! Коля Рыбников, простодушный рабочий паренек, над которым посмеивались и подшучивали старшие товарищи по мастерской, и вдруг—Петр Первый. Как он двигался! Как уверенно и убедительно звучали в его устах слова, сказанные молодым монархом! Откуда в нем это? А Лева! Какая мудрая значительность в его молчании и в его словах, как естественно выглядел на нем камзол и пудренный завитой парик! А Эдик Бочаров! Самый молодой из режиссерской группы. Откуда в нем такая мужицкая повадка? Такая точная смекалка. Откуда такая подлинность?
Вот они вышли на сцену, и забылось, что они произносят выученный текст, повторяют отрепетированные выходы и входы, закрепленные мизансцены. Они жили… Танцевали менуэт Дамы и Кавалеры, Лефорт и Английский купец (Конрад Вольф), раскуривая трубки, вели неторопливый разговор, значительный и важный… И как своевременно звучал призыв: «В Европу прорубить окно!»
Много лет спустя Сергей Аполлинариевич и Юра Кавтарадзе решили реанимировать идею постановки «Петра Первого», осуществить ее на экране с одной из мастерских Герасимова. Написали сценарий, Сергей Аполлинариевич стал готовиться к постановке. Как-то Лева, рассказав Герасимову о том, как мучительно ему было в фильме «Карл Маркс. Молодые годы» снимать морские эпизоды, высказал свои опасения по поводу сложностей, которые ожидают и Сергея Аполлинариевича, если тот отважится снимать молодого Петра и его «морские подвиги и забавы». Сергей Аполлинариевич ответил: «Знаешь, есть разные сентенции по поводу конца жизни—”преставиться”, “отдать концы”, “перекинуться”… а я хочу “дать дуба”. Если уж уходить, то лучше “дать дуба”!» Он, конечно, шутил, но шутка его выражала абсолютную решимость идти навстречу всем трудностям, которые ждут его на съемках. И фильм состоялся. Мы ждали его с нетерпением, но, посмотрев, разочаровались. Ничего из того, что было в том давнем, дипломном спектакле, не осталось. Была обстоятельность, монументальная профессиональность, ветры раздували паруса, хорошо играли артисты, но главного—романтики, надежды на возрождение—уже не было. Да и не могло быть. Время пришло другое. Время застоя.
А тогда… Я помню, как мы после ночного прогона утром вышли из института—Лева, Юра Кавтарадзе, его жена Нелли и я. Пять часов утра. Транспорта еще нет. От Северных ворот ВДНХ и до мухинской скульптуры—зеленеющий луг. Никаких блочных коробок, простор. Мы идем пешком и разговариваем, свободные, окрыленные, молодые… Нам очень хорошо. Мы счастливы. Отчего? Да оттого, что верим в то, что сможем сделать что-то хорошее в нашей будущей жизни. Мы чувствуем это в весеннем воздухе и в восходящем солнце, которое встает из-за Алексеевского собора. У Рижского вокзала нас догоняет первый трамвай, мы вскакиваем в него и едем домой.
Триумфальные показы спектакля «Петр Первый» кончились—студенты-актеры получили дипломы, но идут разговоры о том, что спектакль будет перенесен на сцену Театра киноактера. Даже начались репетиции. Лефорта в очередь с Левой должен был играть Марк Бернес. Гардероб Левы был в катастрофическом состоянии. На присланные Екатериной Дмитриевной деньги он по пути в театр купил себе на Арбате новые ботинки, а старые, совсем негодные, оставил в магазине, но скоро пожалел о своих развалюхах. Новые ботинки натерли ноги, и он долго и мучительно разнашивал их.
К сожалению, скоро репетиции прекратились, спектакль на большой сцене не состоялся, ушел в небытие, сохранившись только в памяти оставшихся в живых его участников и зрителей.
В жизни же студентов мастерской Герасимова он значил многое. После него из картины в картину стали сниматься Коля Рыбников и Алла Ларионова. Эта «звездная пара» оказалась, пожалуй, самой востребованной из всех студентов мастерской. Много играла и Нина Меньшикова, хотя, конечно, ее дарование не было раскрыто в полной мере. В институте она играла разные роли—и лирические (Неле в «Тиле Уленшпигеле», Анна Монс в «Петре Первом», которая в ее исполнении была прелестнее, чем в исполнении Аллы Ларионовой), и острохарактерные, как, например, Мерчуткину в «Юбилее» Чехова. Интересно работали в кино Вадим Захарченко, Клара Румянова, Володя Маренков, Нина Гребешкова, Аля Румянцева. Много ролей «второго плана» сыграли Ольга Маркина, Саша Кузнецов, Сережа Юртайкин. Ирина Акташева вышла замуж за студента-режиссера Христо Пискова и уехала с ним в Болгарию, где плодотворно работала в качестве режиссера-постановщика. Стал режиссером и Юра Кротенко, ушел на телевидение…
После выпуска актеров встал вопрос о дипломах режиссерской группы. К счастью, уже появились признаки выхода из «малокартинья». На самом верху было принято решение о расширении кинопроизводства, и на студиях началась подготовка к работе в новом режиме. Они были укомплектованы профессиональными работниками «второго звена». Ассистенты, гримеры, монтажеры, художники—все жаждали работы.
И Сергей Аполлинариевич договорился на студии Горького об альманахе, состоявшем из экранизаций рассказов Чехова. Первую новеллу—«Переполох»—успешно сняли Яша Сегель и Вася Ордынский. Вслед за ними готовились к запуску Лева Кулиджанов и Генрих Оганисян с рассказом «Дамы».
Весной 1954 года с Левой и Генрихом заключили договор на постановку. Благодаря полученным деньгам, мы смогли снять «дачу» в Кратово—дощатый павильончик («комната и терраса», как говорили хозяева), но мы были настолько не избалованы, что нам это убогое жилище показалось весьма привлекательным.
Работа над фильмом шла полным ходом. Проводили актерские пробы, выбирали натуру. По утрам Генрих приезжал за Левой на студийной машине. В положенные дни они получали определенную договором зарплату. И мы стали жить более или менее нормально. Оганисян, который учился в мастерской Герасимова экстерном, а параллельно работал на студии ассистентом, был, бесспорно, одаренным человеком, блестящим организатором. Сергей Аполлинариевич его ценил. На площадке Генрих был незаменим—он мог найти выход из самых сложных ситуаций.
Жизнь он воспринимал как игру. Помню, как он фантазировал в троллейбусе по дороге во ВГИК: тихонько наступит на ногу кому-нибудь, и тут же сочувственно скажет: «Вот какой народ пошел. Никогда не извинится». Кивает при этом на ничего не понимающего человека с газетой. Тот, кому Генрих наступал на ногу, говорил пассажиру с газетой: «Хам!»—«Да что вы ко мне привязались!»—возмущался ни в чем не повинный человек, обозванный хамом. «Кто к кому привязался?!» И начинался скандал. Каждый раз разный. А Генрих с интересом наблюдал за развитием событий, иногда вставляя провокационные реплики. Как-то раз в троллейбус вошла женщина с корзинкой яблок. Генрих кинулся к ней: «Тетя, дай яблоко!» Получив, тут же с хрустом съел его и уставился на женщину молящим взглядом. Она дала еще яблоко и на следующей остановке поспешно вышла.
Но случались у Генриха и афронты. Однажды он шел с Левой по улице, а впереди шла молодая девушка с завязанным коленом. Генрих бросился к ней и, изображая сочувствие, спросил: «Девушка, что у вас с ногой?»—«То же, что у вас с головой»,—моментально ответила девушка и скрылась в ближайшем подъезде. Генрих опешил. Стукнул себя по лбу и сказал: «Вах… Мне надо было так ей ответить». Через некоторое время он опять хлопнул себя по лбу: «Вах!» Лева, уже забыв про инцидент, удивился: «Ты что?» Генрих выдал еще один достойный вариант несостоявшегося ответа. Так под знаком придумывания остроумных ответов той девушке прошел целый день!
Генрих дружил с Арно Бабаджаняном, у них был общий друг, молодой скрипач, который играл на дорогой старинной скрипке, не принадлежавшей ему—она была достоянием республики Армении. И вот Генрих подговорил Арно купить дешевую скрипку и, подменив дорогую скрипку на нее, ударить ею по лбу их друга. Так и сделали. Генрих разыграл ссору, Арно схватил скрипку и ударил ею по голове скрипача. Скрипка сломалась. Скрипач потерял сознание.
—Что же ты сделал!—закричал Генрих.—Я же скрипку не подменил!
Арно стало дурно.
—Вах,—сказал Генрих разочарованно.—Шуток не понимают…
Еще Генрих обладал потрясающим даром имитировать иностранную речь. Не зная ни одного языка, он быстро и убежденно мог «говорить» по-английски, по-французски, по-испански и т.д. Один раз в буфете ВГИКа мы сидели с ним и с Левой, а за соседним столиком интеллигентные дамы, преподавательницы иностранных языков—Долли Феликсовна, Елена Адольфовна и Ирина Наумовна—разговаривали по-английски. Генрих начал произносить тирады на воляпюке, имитируя английскую речь. Дамы напряглись. Последовала пауза. Потом одна из них обратилась к Генриху по-английски. Он бойко ответил на воляпюке. Все засмеялись, и он добродушно признался:
—Я не знаю языка.
—Не обманывайте меня,—возмутилась Долли Феликсовна.—Я вам все равно не поверю.
А вот по-русски Генрих говорил с большим акцентом. Но все его хорошо понимали. Людей он классифицировал так: «удобни» или «не удобни». Это многое определяло в его жизни. Работали с Левой они согласно, хорошо дополняя друг друга. Все организационные функции выполнял Генрих, а работа с актерами на площадке и монтаж лежали на Леве. Лева очень уставал. Приезжая на дачу, он обычно отлеживался и отсыпался. Однажды старик, хозяин дачи, узнав, что Лева снимает кино, попросился на съемку. Его взяли в массовку, одели и поставили в кадр. Старик преисполнился энтузиазма, бегал потом по поселку и рассказывал всем, как это, оказывается, происходит. В результате он записался на студии еще в какую-то массовку и стал заядлым массовщиком. Родные считали, что он спятил на старости лет.
Кончилось лето. Осенью был монтаж и тонировка. К зиме фильм «Дамы» был готов. Но защиту диплома назначили на март. Лева стал думать, как бы найти какой-нибудь способ заработать столько денег, чтобы жить достойно. Мелкие журналистские заказы, конечно, были подспорьем, но проблемы не решали. К тому же у Левы произошел прокол в «Советском искусстве». Он писал рецензию на спектакль ТЮЗа «Павлик Морозов» и, взяв у билетера программку, неправильно понял знак галочки у фамилий актеров, в результате похвалив исполнителей второго состава (а играл первый). Разразился скандал, и Толе Гребневу сказали, чтобы этого Кулиджанова в редакции больше не было. Так что надо было искать что-то другое. И Лева с Яшей Сегелем надумали написать пьесу для театра.
Почему именно пьесу? Тут многое было «за». Во-первых, и Яша, и Лева в истоках своей творческой жизни были театральными людьми. В институте много работали именно на сценической площадке. Во-вторых, они думали, что пьесу будет пристроить легче, чем сценарий. Написать решили мелодраму. Официоз и производственные конфликты всем давно приелись, зрителям хотелось видеть на сцене и на экране не героев, а обыкновенных людей, обывателей, с их драмами и страстями. Героиней пьесы сделали девочку-подростка, потерявшую во время войны родителей и усыновленную одинокой женщиной (эта тема потом будет по-разному решаться в фильмах Левы). Прототипом в какой-то степени была яшина сестра Мила, после смерти матери оставшаяся на попечении брата. Жена Яши, Нелли, актриса, игравшая в театре девочек, тоже помогала советом. Написали пьесу довольно быстро—недели за три. Распечатали. Назвали «Наша дочь». Отдали в Главрепертком и в театр Моссовета.
К их удивлению, пьесу сразу приняли к постановке, и начались репетиции. Главную роль исполняла Нелли Молчадская. Это было похоже на чудо. В отделе распространения Главреперткома пьеса тоже пошла хорошо, ее взяли сорок театров. Конечно, она была наивной и не претендовала на эпохальность. Но было понятно, что ее писали люди, профессионально владеющие сценической площадкой, за их плечами чувствовалась добротная «школа» Герасимова. В самой примитивности драматургии была милая наивность и истинная доброта.
А уж сколько настоящей радости она принесла нашей семье! Кончилось наше бедственное нищенское существование. На первые деньги, полученные в театре, Яша и Лева купили нам с Нелли по флакончику духов «Шанель». Большая редкость!
У Левы сохранилась первая программка спектакля, где яшиной рукой написано: «Ни пуха, ни пера!» Премьеру назначили на вторник 29 марта. На Нелли находили сомнения, и она донимала нас вопросами: «Какая же все-таки моя Наташа? Я не понимаю, какая она?..» Надо сказать, что Нелли украсила спектакль, который состоялся во многом именно благодаря ей. Все мы страшно волновались, помню, что спинка кресла, на котором я сидела, потрескивала в такт моей внутренней дрожи. Но все прошло прекрасно. Аплодисменты. Цветы. Поздравления. Банкет. Все, что бывает в таких случаях.
Полные залы спектакль собирал и потом, публика на него валила валом. Но пресса оценила его сдержанно, камерные спектакли, хоть и были востребованы, не поощрялись. Весьма прохладно отозвался о пьесе в журнале «Театр» и Анатолий Гребнев (и был во многом прав), что не повлияло на наши дружеские отношения.
А незадолго до премьеры «Нашей дочери» состоялась защита дипломов Левы и Генриха. Но прежде, чем быть допущенным к защите диплома, им надо было сдать госэкзамен по марксизму-ленинизму. Он проходил в январе. Сдать его было трудно, особенно Генриху, у которого с кафедрой марксизма-ленинизма были особые отношения—каждый экзамен он превращал в балаган, с великим артистизмом доказывая экзаменаторам извечную правоту большевиков и ошибочность позиции меньшевиков. Причем делал это, с таким юмором играя на публику, что ставил экзаменаторов в глупое положение. Сергей Аполлинариевич употреблял все свое красноречие, чтобы отвести от Генриха ответные громовые удары кафедры. И вот час расплаты настал. К экзамену готовились несколько суток. В великом волнении я проводила Леву в институт. К счастью, все окончилось благополучно. Они ответили по билетам, и комиссия попросила их покинуть аудиторию. Совещание длилось довольно долго. Наконец, вышел Пудов, один из самых неумолимых проповедников марксистско-ленинской премудрости—маленький, рыжий, лопоухий и хромой. Генрих бросился к нему: «Ну, что у меня?»—«Тройка, Оганисян»,—криво усмехаясь, сказал Пудов. Генрих притянул его к себе за уши и поцеловал, воскликнув: «Ах, ты, моя дорогая Пудик!»
—А вам, Кулиджанов, четверка,—сказал Пудов.
Таким образом, к диплому пролегла финишная прямая дорога. По существу, все уже было решено, фильм «Дамы» снят и принят всеми инстанциями вполне благосклонно. Ничего крамольного в нем не было—довольно привычная экранизация Чехова, выполненная в традиционной манере. У нас сохранилась теоретическая часть диплома. Приведу некоторые выдержки оттуда, чтобы составить представление об этом давно забытом и теперь никому не интересном фильме:
 
«Идея создания чеховского киноальманаха возникла в мастерской С.А.Герасимова около двух лет назад.
Целесообразность подобной работы была продиктована следующими соображениями:
1. Литературный материал, первоисточник будущих инсценировок, в дальнейшем экранизаций, таил в себе огромное, почти не тронутое кинематографом богатство.
2. Он мог служить прекрасным материалом в процессе воспитания как будущих актеров, так и режиссеров.
3. Будучи детально и тщательно отрепетирован, разработан в режиссерской экспликации, он мог стать дипломной работой целого выпуска ВГИКа, с перспективой выхода этой работы на экран.
4. Выпуск альманаха предполагалось приурочить к пятидесятилетию со дня смерти А.П.Чехова, которое, по решению Всемирного Совета Мира, отмечалось летом прошлого года.
Таким образом, Чеховский киноальманах подготавливался во ВГИКе при производственной помощи к/студии им. М.Горького, преследовал как учебно-воспитательные цели, так и художественные и производственные, а в известной мере и общественно-политические…
Рассказ “Дамы”, этот маленький шедевр великого писателя, занимает всего три странички текста. Между тем емкость его, вместительность поистине огромна. Печальная история, описанная в нем с предельной лаконичностью, таит в себе конфликт, далеко перерастающий рамки частного случая. Силою человеческого таланта конфликт этот приобретает общественный, философский смысл, становится конфликтом социальным.
Действительно, пусть жалок, смешон, забит и беспомощен онемевший учитель, он все равно находится на противоположной стороне рубежа, пропасти, разделяющей людей труда, умственного, или физического, и губернатора, «дам из общества», погрязших в интригах, директора училищ, скрывающего за внешней благообразностью, за напускным либерализмом отвратительное лицо бездушного, заскорузлого чиновника, паразита и пошляка.
Несколькими точными, скупыми чертами нарисовал Чехов целую картину жизни «старой, проклятой, крепостнической, рабьей России», дал целую галерею образов навсегда ушедшего мира.
Эти емкость и лаконичность привлекли нас и, вместе с тем, они составили также одну из трудностей при перенесении рассказа в кино-действие…»
 
Достаточно самокритично анализируя свою работу, режиссеры заключили свою теоретическую часть так:
 
«На нашу долю выпала большая честь работать над экранизацией рассказа великого писателя—Антона Павловича Чехова. Более того, наша работа была включена в план к/студии имени М.Горького, таким образом, ей предстояло выйти из рамок учебной работы, стать предметом обсуждения широкого зрителя.
Мы вполне понимали нашу двойную ответственность: перед студией—за институт, который мы в известной мере представляли, и перед зрителем—и за институт, воспитавший нас, и за студию, которая ставила свою марку на нашей работе.
Мы не можем сказать, что нам было легко—поставленные, как мы указывали выше, в жесткие производственные рамки, имея в помощь едва лишь наполовину укомплектованную группу, наконец, оказавшись впервые в ответственной и непривычной роли постановщиков,—мы испытывали множество трудностей. Считаем своим долгом принести нашу глубокую благодарность Сергею Аполлинариевичу Герасимову—и не только за то, что он терпеливо и заботливо воспитывал нас все годы пребывания в его мастерской во ВГИКе, но и за то его горячее участие, постоянную и творческую помощь, которые он оказывал нам в нашей первой производственной работе.
В настоящее время, подводя итоги пройденному, мы, не снимая многочисленных претензий к нашей работе, можем констатировать ряд фактов, сторицей наградивших нас за волнение, долгие раздумья, за те усилия, которые потребовало от нас создание фильма.
К/картина “Дамы” создана в срок, принята Главным Управлением по производству фильмов без поправок, закончена производством со значительной экономией средств и ныне идет на экранах Советского Союза.
Не говоря об огромном, неоценимом для нас творческом опыте, полученном в работе над картиной, производственные данные, указанные выше, заставляют нас надеяться, что мы не подвели студию, оказавшую нам высокое доверие и поручившую постановку картины, что мы не опозорили и Всесоюзного Государственного института кинематографии, воспитанниками которого мы являемся, благодарность к которому мы будем испытывать всю нашу творческую жизнь.
Дипломанты:
Кулиджанов Лев Александрович
Оганисян Генрих Богданович
1955 г.
г. Москва».
 
Сама процедура защиты прошла очень спокойно, немногословно, доброжелательно. Рецензентом был Борис Васильевич Барнет.
После защиты Генрих и Лева пригласили его отметить с нами это событие в «Арагви». Он с удовольствием согласился, но с условием, что сам выберет место, где «нам всем будет хорошо». Этим местом оказался ресторан «Днепр» около Киевского вокзала. Мы несколько удивились, но, войдя в ресторан, по тому приему, который был оказан Борису Васильевичу и по тому восторгу, с каким он был встречен, поняли, что он знал, что делает. Мы провели там прекрасный вечер. Все были в ударе. За столом нас было пятеро—Борис Васильевич, Генрих, его жена Марина Томашевская и мы с Левой. Выйдя из ресторана, мы попрощались с Борисом Васильевичем, а сами с Генрихом и Мариной пошли пешком домой. Пешком не потому, что у нас не было денег на такси, а потому, что нам было хорошо, и от полноты чувств хотелось пройтись по мокрым мартовским московским улицам. Так кончилась трудная и долгая Одиссея Левиного пребывания в институте кинематографии. Закончилась она триумфально и открыла для него новую страницу жизни.
 
*Текст представляет собой журнальный вариант нескольких глав из книги Н.Фокиной «Постоянство мечты».
** Здесь и далее приводятся расшифровки магнитофонных записей рассказов Л.А.Кулиджанова, сделанные Н.А.Фокиной.
*** Мама Льва Александровича, Екатерина Дмитриевна, находилась в лагере.
 
 
1. Ерзинкян Маро Суреновна (1920–1990)—сценарист.
2. Ерзинкян Юрий Суренович—режиссер.
3. Штенберг Ирина Валериановна—театральный художник, вторая жена отца Л.А.Кулиджанова.
4. Нодия Михаил Юлонович—врач, муж сестры И.В.Штенберг.
5. Шеренц Гиви—военный юрист, друг детства Л.А.Кулиджанова.
6. Кулиджанов Александр Николаевич—отец Льва Александровича.
7. Сперанский Александр Иванович—отчим Екатерины Дмитриевны Кулиджановой.
8. Ходжикян Эдгар Эдуардович—режиссер.
9. Кулиджанов Николай Меликич—дед Льва Александровича.
10. НКО—Народный комиссариат обороны.
11. Гурария Нина—жена фотографа Самария Гурария.
12. Сокольский Виктор Николаевич—академик, друг Льва Александровича.
13. Себастьянский Эдуард—художник по костюмам.




Новости
Текущий номер
Архив
Поиск
Авторы
О нас
Эйзенштейн-центр
От издателя
Ссылки
Контакты


 « 




































































































































































































































































 » 


Использование материалов в любых целях и форме без письменного разрешения редакции
является незаконным.