Предлагаемые заметки менее всего претендуют на монографическую полноту; они только отчасти затрагивают широкое пограничье между историей Русской православной церкви и историей экранных искусств. Непосредственным поводом к их написанию явился телевизионный репортаж о пасхальной службе в московском храме Христа Спасителя, показанный в ночь с 10 на 11 апреля 2004 года по каналам ОРТ и РТР.
I.
Зрелище было в своем роде уникальное и впечатляющее: богатое, демонстративно роскошное убранство храма, золото и самоцветы риз и иконных окладов, медленное, величавое действо, сопровождаемое ангельским пением хора. Что бы там ни говорили, а все это возвышало душу верующего, заставляло даже и атеиста как-то отрешиться от земного и повседневного.
Однако ж, этот телерепортаж высветил множество странностей, накопившихся за истекшее столетие в отношениях между церковью, государством и обществом. Отечественное православие вменяет себе в заслугу бережное сохранение канонических традиций, пронесенных через многие исторические эпохи и как бы неподвластных времени. И тут, кажется, и вправду повод для гордости: после раскола, случившегося три с половиной века тому назад, церковь действительно не претерпела никаких серьезных литургических и догматических потрясений и перемен. Только вот жизнь со времен патриарха Никона и «тишайшего» царя Алексея Михайловича сильно изменилась, и пасхальный телерепортаж с грубой прямотой массовой коммуникации отметил очевидное: в XXI веке трудно, невозможно придерживаться многих традиций, сложившихся при дореволюционных самодержавии, крепостничестве и огосударствлении церкви.
Сказать по правде, я раньше не понимал, почему до революции Св. Синод, как правило, запрещал показывать на киноэкране церковную службу по православному обряду; относил я это к общей отсталости и реакционности синодальных иерархов. Казалось бы, что убудет от православного обряда если публика увидит его совершение не в натуре, а в темноте кинозала? Сами православные пастыри тут руководствовались, вероятно, не каноническими соображениями, а вполне понятным чувством: церковная служба пойдет наэкране, где за минуту до того, может быть, показывали фривольные сцены «парижского жанра» или эпизоды убийств, насилий и разных других прегрешений. Кинозрелище так именно тогда и понималось.
Но теперь, после пасхальной ночи у телевизора, я склонен думать, что мотивы старого запрета были не так просты как мне казалось.
Дело в том, что участники литургии весьма строго и отчетливо разделены на клириков и мирян, на пастырей и паству. Тем самым, выявляются и две точки зрения на ритуал, на все, что происходит во время службы.
В традиции театра ведь тоже у зрителей одни точки и поля зрения, а у актеров—другие. Только театральное действо, переносимое на экран, не ставит проблемы горнего и дольнего, потому что и сцена, и зал, равно принадлежат мирской общности. Хотя и здесь кинорежиссер, постановщик фильма-спектакля, будет озабочен тем, чтобы кинозритель не видел действия со случайной, непредусмотренной точки зрения. Например, никто и никогда не покажет задников декораций или картонную фактуру бутафорского меча. Короче говоря, экранная версия театрального действа осмысленно рождается за монтажным столом, а не в репортажной сиюминутности хроники.
Оговорюсь: я понимаю, что в храме стоят десятки камер, и то, что видит телезритель, все равно суть результаты монтажных усилий режиссера. Но эти усилия—импровизация, мгновенная динамическая игра планами; она ближе всего к телевизионному отчету о параде или футбольном матче чем к соблюдению литургических правил, установленных церковью.
Две точки зрения—одна клириков, другая мирян—с неизбежностью тут смешиваются, довольно беспорядочно сменяют друг друга. Фигура Патриарха и тех, кто ему сослуживают, возникают на экране в совершенно неканонических ракурсах. Внутреннее пространство храма нередко видно с верхних точек, откуда, может быть, не следовало бы взглядывать на иконы. Телезрительницы время от времени наблюдают за службой от алтаря что тоже канонически сомнительно, т. к. место женщины—исключительно по сю сторону алтарной преграды.
В общем, церковные установления во всей их традиционной неприкосновенности плохо совместимы с азбучными истинами операторского и режиссерского профессионализма.
Все это только со стороны может показаться схоластикой и казуистикой. Церковная жизнь, застывшая в средневековых формах, едва ли не ежедневно подвергается испытаниям (искушениям?), преподносимым разнообразными новациями. Вот—по аналогии—близкий пример из истории церкви, церкви, правда, римско-католической. Но это в принципе не меняет дела.
Всего несколько десятилетий тому назад у папского престола шла знаменательная дискуссия: куда лицом должен быть обращен священник во время мессы? Вариантов всего два. Либо он стоит спиной к пастве и тогда от ее имени обращается к алтарю, обозначающему Божественное начало; либо священник стоит спиной к алтарю (не кощунство ли?) и тогда от имени Бога обращается к пастве. Меня сейчас не занимает, как именно римская курия вышла из указанного противоречия. Важно только то, что и здесь возникла проблема соотношения древнего канона и современной режиссуры.
Помимо этого в разбираемом экранном отчете о пасхальной службе возник и мотив, известный, кажется, уже с первых шагов нашего телевидения. В своей ничуть ныне не устаревшей книге «Телевидение и мы» (М. 1963) В.Саппак на материале передачи симфонического концерта, объяснил, как тонко и хрупко сочетание музыкального и изобразительного рядов. Находясь в зале консерватории, слушатель симфонии совершенно свободен в своих зрительских впечатлениях; он живет мелодией и может, в зависимости от своих собственных побудительных мотивов, переводить взгляд с дирижера на орган, с органа на портал сцены или на лепнину стен и потолка. Может смотреть в зал или себе под ноги. А может и вовсе закрыть глаза и отрешиться от вещной и человеческой среды, его окружающей. Но воспринимая тот же концерт в кресле перед телеэкраном, зритель (он же и слушатель) не так свободен именно как зритель. Сочетание как раз этой музыкальной фразы с этим именно изображением предмета для него, зрителяслушателя, насильственно и ненужно. Саппак резонно спрашивает: уверены ли вы, что сейчас, когда звучит это виртуозное глиссандо, вам нужно видеть дряблые, свисающие щеки альтиста? Ох, вряд ли.
К телерепортажу из храма Христа Спасителя это имеет самое прямое отношение.
В православной традиции церковное пение во всех его видах и разновидностях считается самой сутью службы, а не просто ее звуковым сопровождением, фоном. В.И.Даль в своем словаре приводит выражение: «Слушали обедню». Точно так же церковные проводы усопшего—отпевание. Так вот: слушая службу в храме, молящийся так же свободен в своих зрительных импульсах, как и слушатель концерта. Он переводит взгляд по всему пространству собора; он тоже может закрыть глаза и отрешиться от вещной среды, от видимых образов. Иное положение у телезрителя. Звучит допустим, херувимская песнь, а не экране он видит спину иерея, облаченного в тяжелое облегающее одеяние. Такие случайные совпадения совершенно непредсказуемы и вряд ли служат церковному благолепию.
Столь же канонически спорны дикие блуждания объективов по внутреннему пространству храма. В фильме, допустим, последовательность икон в Деисусном чине можно показать полноценными, выверенными панорамами. А в репортаже, длящемся всю ночь, камера следит за ходом события; поэтому тот же Деисусный чин становится малозначительным фоном действа, логика построения чина утрачивается, заменяется случайным фрагментированием.
Говоря обобщенно, объектив видит происходящую в храме службу не осмысленным взглядом верующего, а непонимающим взором постороннего, находящегося «во тьме внешней».
Как избежать отмеченных неловкостей, я не знаю. Проще всего было бы вернуться к старому дореволюционному запрету, считать, что объективу в церковном пространстве не место. Пусть верующий в Святую ночь слушает службу в храме, а не просиживает у телевизора. Но тогда и сам праздник в немалой степени утрачивает наглядный образ православной всеобщности, всероссийской соборности. Можно отказаться от множества точек съемки, поставить одну камеру перед алтарной преградой, и она будет соответствовать точке зрения одного прихожанина, одного молящегося.
Литургически это было бы безупречно. Но такое решение вступает в противоречие с основами режиссерского и операторского профессионализма на телевидении. Зрелище перестает быть полноценным репортажем, и вряд ли кто-нибудь досмотрит его до конца.
Сосуществование православной церкви и массовой коммуникации соткано из таких противоречий, и никто сегодня не скажет, как и когда они будут преодолены.
II.
Отмеченные особенности, усложняющие отношения православия и экрана, возникли не вчера; они существуют уже больше столетия, с первых шагов кинематографа на отечественной почве. «Десятая муза» утверждала себя в трудном, противоречивом контексте религиозных и государственных притязаний, в чрезвычайно запутанном мире конфессиональных противостояний—иногда реальных, иногда мнимых, но всегда острых и влиятельных.
Примерно недели за две до Февральской революции 1917 года императрица Александра Феодоровна беседовала с преосвященным Феофаном епископом Вятским. Речь шла о причинах ужасного падения нравов среди россиян. Первым и главным источником разврата Феофан назвал экранное зрелище. «Кинематографы,—убеждал он императрицу,—которые теперь можно видеть в любом местечке, являются причиной нравственного разложения. Эти мелодраматические приключения, сцены похищения, воровства, убийства слишком опьяняют простые души мужиков; их воображение воспламеняется; они теряют рассудок». Епископ этим объяснял небывалое число сенсационных преступлений, зарегистрированных за последние несколько месяцев не только в Вятской, но и в соседних епархиях: в Екатеринбурге, Тобольске, Перми и Самаре. В подтверждение своих слов он показал императрице фотографии «разгромленных магазинов, разграбленных домов, трупов, изувеченных с явно ненормальной дерзостью».
Другим злом епископ полагал унижение приходского духовенства, которое получает малое жалованье и потому вынуждено брать с прихожан деньги за совершение таинств, по существу торговать венчаниями, крестинами, причастиями и т.д. Это роняет достоинство священнослужителей. «Я предвижу,—заключал Феофан,—великие несчастия для нашей святой церкви, если ее верховный покровитель, наш обожаемый благочестивый государь скоро не реформирует ее».
В сущности в этих жалобах епископа императрице, высказанных накануне революции, уже названы основные проблемы, с которыми кинематограф и церковь будут в разных комбинациях сталкиваться на протяжении всего ХХ века. Например, если взять основной корпус партийных и советских претензий к буржуазному кино «всех времен и народов», то мы в сухом остатке получим как раз утверждения преосвященного Феофана: зрелище глубоко безнравственно, проповедует насилие, толкает зрителя на преступления. Тридцать лет спустя под этим рассуждением мог бы спокойно подписаться член Политбюро ЦК ВКП(б) А.А.Жданов, а пятьдесят лет спустя—М.А.Суслов.
Уже на этом примере видно, что в сфере экранного искусства противостояние двух идеологий не было столь абсолютным и столь антагонистическим как принято думать. Здесь не место обсуждать, какие церковные течения и в какой степени приняли советскую власть—пусть и как наказание Божье. И столь же не место подробно рассказывать о том, как русская разновидность марксизма с первых своих шагов обрела черты чисто церковной догматики. Сошлюсь на Ф.Энгельса, который более столетия тому назад заметил, что и он сам, и Маркс не любили вступать в переписку с русскими революционерами, потому что к письмам Маркса и Энгельса россияне относятся «совершенно так же, как если бы это были тексты из Нового Завета».
Пресловутое противостояние русской разновидности христианства и русской разновидности марксизма вовсе не было, как сегодня многим кажется, войной атеистического государства против религии. Гораздо вернее видеть тут борьбу между двумя церквами—коммунистической и православной. Первоначальная победа коммунистической «церкви» была предопределена тем, что послепетровское синодальное православие нарушило завет разделения «Божьего» и «кесарева», признала императора главой православной церкви и далеко отступило от евангельской нравственности. Коммунистическая «церковь» переняла многие тоталитарные и догматические традиции церкви синодальной, и в этом с самого начала коренились причины грядущего падения не только большевистской идеологии, но и советского государства.
К сожалению, здесь нет места для подробных сопоставлений и аргументов—поэтому сошлюсь на свою статью «Кинематограф и утопия возврата» из № 19 «Киноведческих записок».
Современное православие вряд ли усвоило уроки, преподанные историей в 1917-м и в последующие годы. Реформа церкви, на которой настаивал вятский епископ Феофан, не была проведена царским самодержавием а стала акцией левых, «демократических» правительств — Временного и большевистского. И сегодняшний возврат православия как господствующей доктрины происходит почти в дореволюционных формах—опять с нарушением завета о «Божьем» и «кесаревом», опять в виде бюрократической иерархии, копирующей государственный аппарат.
Для современного кинематографа православная церковь все более становится нормальным государственным ведомством, готовым взять производство фильмов на свой бюджет, но зато и продиктовать художнику свои идейные и даже эстетические требования. Сегодня даже неясно, что такое «православное кино»—средоточие христианских ценностей на экране или то, что в прежние времена на студиях презрительно называли «ведомственной заказухой»?
Недавно один из питерских киноклубов пригласил меня на «круглый стол» под названием «Христианство и кинематограф». Впечатления от этого действа остались странные. На экране целый час шла кинохроника церковной жизни—освящение храмов, праздники, крестные ходы, совершения таинств, благотворительные акции. Но ведь внешние, обрядовые формы церковной жизни—вряд ли единственная и главная христианская ценность. Мне вспомнились недоброй памяти киноотчеты из советских времен, где лидировал, например, репортаж с очередного «исторического» съезда КПСС. К коммунизму можно относиться как угодно—считать его хоть великим учением, хоть руководством к бедствию—все равно придется признать, что идейный потенциал марксистской доктрины таким внешним образом не выявляется. Так же и тут. Сокровенный нравственный смысл христианства в фильмах, отражающих обряды, обычно не присутствует или присутствует лишь в очень малой степени. И пасхальная хроника тоже думаю, не исключение.
На том питерском «круглом столе» побывал, как это теперь принято, и православный иерей. Выступая, он весьма характерно поучал неразумных мирян: —Вы неверноназвали ваш «круглый стол». Что значит «Христианство и кинематограф»? Мы не знаем никакого христианства. Даже и слова такого нет в Писании. Надо было назвать «Православная церковь и кинематограф»—вот тогда все верно было бы.
Как хотите—а на меня повеяло неразрывным единством идейных и организационных основ КПСС. Именно у советских коммунистов иерархия структура всегда была выше смысла учения, которое официально исповедовалось. Пришлось напомнить священнослужителю кое-какие основы вероучения. Однажды к Апостолу пришли ученики и сказали, что люди которые с нами не ходят, излечивают больных именем Христовым. Надо бы им запретить это делать. Чего хотели ученики? Они хотели монополии своей общины на имя Христа и на все христианские ценности. Что ответил Апостол? Если те, кто с нами не ходят, излечивают больных именем Христа, то как же мы можем им запретить? Если Богу угодно творить благо не через нас, то, значит, такова Его воля, таковы неисповедимые пути Его. И ни один верующий не может тому противиться.
Ответ иерея приводить не стану—он был совершенно безграмотен и отношения к нашей теме не имел.
Во власти церкви было бы сделать церковное кино христианским. Но для этого нужно несколько отрешиться от форм церковной жизни и вспомнить, что христианские ценности имеют смысл только тогда, когда погружены в реальную житейскую повседневность, растворены в ней.
Этого—применительно к своему учению—не понимали и, кстати, до сих пор не понимают пропагандисты коммунистической партии. Когда А.А.Фадеев писал свою «Молодую гвардию» и потом по книге делался сценарий фильма С.А.Герасимова, то большевистские идеологи сильно возражали: как это с оккупантами героически воюют молодые люди, прямо не руководимые коммунистической партией и не числящиеся в официально признанном партизанском движении? Где роль партии? Где роль государства? Как видите—здесь то же самое: с нами не ходят, а излечивают. Умный коммунист радовался бы тому, что его любимые идеи живут и побеждают в толще реальной жизни за пределами партии. А дурак озабочен не существом благого дела, а партийно-организационным клеймом на всяком свершении.
Точно так же умный иерей видел бы на экране торжество христианского духа вовсе не там, где показана руководящая и направляющая роль церкви, а там, где человек исполняет заветы, относится к ближнему так как завещано в Писании. Или, например, обретает спасение души в борьбе со злом.
С этой точки зрения нуждается, видимо, в переосмыслении весь мощный пласт советских фильмов, сделанных за многие десятилетия коммунистической власти. Конечно, партийное сектантство обычно различимо в них невооруженным глазом. Но ведь огромное большинство картин проповедовало простые и ясные нормы человеческой нравственности, по существу поддерживаемые и христианским вероучением. Беру для примера заведомо догматический и культовый фильм М.Чиаурели «Великое зарево» (1938). Поверьте: всю историческую ложь и фальшь ленты я вижу вполне отчетливо. Но кроме исторической правды есть ведь еще и историческая веками проверенная мораль. Когда в «Великом зареве» с неким (пусть и совсем не достоверным) злом борются трое—русский Ершов, грузин Гудушаури и украинец Панасюк, то возникает наднациональное братство, которое как раз и было впервые проповедано миру в Новом Завете. В конце ленты братство это укрепляется женитьбой грузина на русской девушке. Что и сегодня в России еще непросто—ввиду принадлежности жениха к «лицам кавказской национальности».
Простые правила человеческого общежития проповедовались в советских фильмах наряду и параллельно с бессмысленными догмами и извращенными понятиями. В том же «Великом зареве», например, протаскивалась патриархальная идея о царе-батюшке, который выступал как отец, как супруг России-матушки. Каждая коронация императора рассматривалась как заключение брачного союза с Россией. Карикатурой на эту традицию и была символическая женитьба грузина на русской. Но кто, кроме историка сейчас прочтет ситуацию таким образом? Кто помнит, что именно в разгар революции 1917 года грузин Коба Джугашвили женился на русской Надежде Аллилуевой? Даже фильмы посредственные—а «Великое зарево» картина посредственная—кое-какие новозаветные ценности в себе несли. Тем более нравственной природе христианина должны были отвечать (и отвечали!) классические ленты Эйзенштейна, Довженко, Пудовкина, Барнета и многих других гигантов отечественного кино. Только не нужно думать, будто отрицательно выведенные священники в «Броненосце “Потемкине”» и «Земле» или разгром храма в вертовской «Симфонии Донбасса» сразу делают эти фильмы атеистическими и безнравственными. Полагаю, дело не обстоит так просто. Особенно если не ставить примитивного знака равенства между «христианским» и «церковным».
Сегодня популярность старого советского кино на телеэкране почемуто стала загадкой для некоторых киноведов и социологов. А никакой загадки нет. Его смотрят не только ностальгирующие старики, но люди всех поколений. Они вовсе не думают о том, христианское ли кино они смотрят. Просто оно отвечает глубокой культурной традиции, а значит неизбежно несет в себе нравственные мотивы, коренящиеся в Писании и Предании.
А церковь, о чем уже говорилось, опять готова наступить на те же грабли. Либо она признает своими, христианскими, классические отечественные фильмы всех времен; либо и дальше мы будем под православным кино иметь в виду обрядовую «заказуху» или в лучшем случае ленты о церковном искусстве… На материале кино—и не только на материале кино—я пытаюсь показать, что христианское и коммунистическое учения вовсе не так непримиримы, как основанные на них иерархические структуры. Предвижу полемический выпад—не говорил ли Карл Маркс, что религия есть «опиум народа»? Конечно, говорил. Только вот воинствующее социалистическое государство сильно урезало и упростило его высказывание из введения «К критике гегелевской философии права». Полностью-то оно звучит так: «Религиозное убожество есть в одно и то же время выражение действительного убожества и протест против этого действительного убожества. Религия—это вздох угнетенного творения, сердце бессердечного мира подобно тому как она—дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа».
Как видим, все не так просто.
Виктор Шкловский в книге «Гамбургский счет» (1929) рассказал по этому поводу характерный эпизод. Красноармеец со своей девушкой идет по московской площади Революции мимо зданиябывшей городской думы.
На стене—марксово изречение о религии-опиуме.
—Вань,—спрашивает девушка,—а опиум это чего? —Опиум,—авторитетно отвечает красноармеец,—это, понимаешь, лекарство такое.
Народное истолкование Маркса оказывается вернее, чем агитпроповское. А большевистская пропаганда, как это нередко бывало, достигает обратных результатов.
III.
Но вернемся в храм Христа Спасителя, где благолепно и торжественно совершается праздник Пасхи.
Телерепортаж об этом событии показателен во многих отношениях. Но прежде всего он свидетельствует о преемственности политики отечественных властей, склонных из года в год и из века в век совершать одни и те же ошибки. Рубежными тут являются церковные реформы XVII–XVIII столетий, связанные с именами патриарха Никона и императора Петра I. До этих реформ православная церковь была не столько централизованным административным аппаратом, сколько духовным единением общин, сохраняющих относительную независимость от государственных установлений. Крестьянин городской простолюдин, обижаемые и гонимые барином и приказным, шли в церковь и получали там утешение, моральное лекарство. Тот самый «опиум» по «Гамбургскому счету».
С отмены патриаршества, с утверждения синодальной церкви, положение резко изменилось. Теперь, в нарушение Евангельского завета, духовенство стало более «кесаревым», чем Божьим. Священнослужитель начал говорить с прихожанином от имени бюрократических структур—вплоть до того, что кое-какие тайны исповеди иерею полагалось не хранить свято, а сообщать компетентным органам.
Пасхальная передача из храма Христа Спасителя живо напомнила об этой негативной тенденции огосударствления, сопровождающей церковь в новые и новейшие времена. Ее, тенденцию эту, заметил А.С.Пушкин почти двести лет тому назад. Сочиняя трагедию «Борис Годунов», он в едином пространстве свел российского самодержца и нищего. В сцене «Площадь перед собором в Москве» царь выходит из храма и разговаривает с юродивым Николкой; обиженный и гонимый, Николка спорит с монархом, прилюдно называет его «царем Иродом». На историческом календаре—первые годы XVII–XVIII века; церковные реформаторы—патриарх Никон, император Петр I—еще и на свет не родились. Позже—и уж тем более в пушкинские времена—сцена «Площадь перед собором…» была бы совершенно невозможна. Пути монарха и нищего не пересекались даже и в храме.
По мотивам пасхальных праздников 1836 года Пушкин пишет стихотворение «Мирская власть», в основе которого скорее всего лежат впечатления от Великой Пятницы в петербургском Казанском соборе. Там у плащаницы, напоминающей о Страстях Господних, выставляли вооруженный военный караул:
Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось Божество
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и Пресвятая Дева
Стояли, бледные, две слабые жены
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь Креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?—
Или распятие казенная поклажа
И вы боитеся воров или мышей?—
Иль мните важности придать Царю Царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила
И, чтоб не потеснить гуляющих господ
Пускать не велено сюда простой народ?
Традиционно, по духу и букве учения, все равны перед Богом. Это когда-то и ставило юродивого в один ряд с царем Борисом. Но уже в давнее пушкинское время оказывается, что некоторые более равны, чем другие. Кто эти «некоторые», решают государство и подчиненная ему церковь.
Сегодня объективы телекамер надежно свидетельствуют: на патриаршее священнодействие в храме Христа Спасителя пришел не народ, не люди с улицы, а тщательно выбранная элита, снабженная спецпропусками.
Тем самым церковная служба уже заранее готовилась как государственный акт, а не как свободное собрание верующих, объединенных только религиозными чувствами и устремлениями. Первые лица государства заведомо были избавлены от «всяческих ненужных встреч» с юродивыми не только в соборе, но даже и при входе и выходе из него.
Опять предвижу возражение: а какже иначе? Ведь первых лиц державы надо охранять—особенно теперь, когда террористические опасности подстерегают на каждом углу. Правильно. Но ведь Пушкин о том и говорит когда замечает у алтаря «в ружье и кивере двух грозных часовых». Либо вы глубоко и искренне веруете, и тогда в храме поручаете себя Божественному Провидению; либо вера тут вторична, а на первый план выступают мотивы государственных надобностей. Те самые, что влекли членов Политбюро на мавзолей или на тушинскую трибуну по случаю авиационного праздника.
У императоров всероссийских было гораздо больше оснований участвовать в публичных молебствиях. С петровских времен они, императоры совмещали в своем лице главу государства и главу церкви, т.е. кесаря и первосвященника. Но у монархов был куда больший исторический опыт и хватало понимания реальных обстоятельств жизни. При министерстве Двора существовало особое учреждение—протопресвитерство, ведавшее делами придворных церквей и духовной жизнью царской фамилии и придворных.
Пасхальную службу монарх обыкновенно слушал в одной из дворцовых церквей. При этом—важно заметить—самым повседневным образом охранялся дворец, а не церковь отдельно.
Юродивого не пускали во дворец, а не в храм, и никаких конфессиональных вопросов это не вызывало.
Сохранился небольшой фрагмент царской кинохроники, снятой на Пасху в Ливадии. Ровная, прямая цепочка дворцовых служителей и охранников быстро, с однообразием часового механизма, движется справа налево; левый крайний христосуется с государем Николаем Вторым, отходит, уступая место для поцелуев следующему по очереди. Снисходительный пасхальный демократизм власти подданные могли бы видеть на экранах электротеатров. Однако, точно не известно, пропустил ли этот фрагмент в общий прокат придворный цензор А.А.Мосолов.
В принципе, конечно, тот же Николай Второй мог появляться и появлялся на открытых богослужениях. Если бы в царской России существовало телевидение, оно показывало бы, скажем, Богоявленские январские водосвятия на льду Невы, в которых последний император неукоснительно участвовал. В 1905 году он за это едва не поплатился, т.к. место вокругкрещенской проруби и Зимний дворец были обстреляны артиллерией Петропавловской крепости; так и осталось неясным, что произошло—покушение на жизнь монарха или ошибка, несчастный случай. Во всяком случае царь выдержал обстрел со смирением, достойным верующего, и распорядился никого не наказывать.
Появление государя на публичном богослужении перед глазами многочисленных подданных выглядело естественно и вопросов не вызывало. Ведь синодальное православие волне официально считалось государственной религией. Монарх короновался в кремлевском Успенском соборе и каждый манифест начинал ритуальным представлением: «Мы, Божьей милостью, Император и Самодержец Всероссийский…» Державные преимущества православия перед другими исповеданиями стали одной из причин распада империи в 1917–1918 гг. В светских демократических государствах, к коим Россия относит себя на основании Конституции РФ 1993 года, дело не может обстоять столь же однозначно, как в империи—особенно если вспомнить, что общество наше многоконфессиональное.
Случилось так, что репортаж из храма Христа Спасителя я смотрел в пасхальную ночь вместе со своей американской приятельницей. Ее удивление нарастало, можно сказать, с каждым эпизодом, с каждым кадром: —Как это ваш президент позволяет себе публично посещать молебен в ортодоксально-христианском храме?
—А где, по-твоему, он должен праздновать Пасху? В служебном кабинете, что ли?
—Дома. Или уж в крайнем случае в своей приходской церкви и без телекамер.
Я, было, намекнул гостье, что она вмешивается в дела другого государства, и попробовал даже найти английские соответствия русской пословице насчет визита в чужой монастырь со своим уставом. Но гостья решительно отказалась сравнивать монастырский устав с демократическими законами гражданского общества. Если ваше государство светское и многоконфессиональное, то первое лицо не может оказывать публичного предпочтения одной конфессии, хотя бы и самой массовой. А если, спрашиваю, Президент сам православный? Это, отвечает, его частное дело. Закон не запрещает баллотироваться в президенты человеку другой, менее массовой конфессии.
—Вот тебе простой, хотя и чисто теоретический, американский пример.
Президент Джон Кеннеди был католиком. Воображаю, что было бы, если б он на Пасху появился перед телезрителями в католическом храме. Первоклассный скандал! Журналисты затравили бы его вопросами: не становится ли католицизм государственной религией США? Является ли он, Кеннеди президентом всех граждан или только американцев-католиков? Соблюдается ли в стране равноправие официально признанных конфессий? Для того, чтобы сохранить пошатнувшееся религиозное равновесие утверждала гостья, Кеннеди пришлось бы до конца президентского срока только и делать, что посещать храмы других толков—лютеранские кирхи синагоги, православные церкви, буддистские молельни, священные места менонитов, духоборов, свидетелей Иеговы, штундистов, краснокожих и еще Бог весть как верующих. И всюду позировать перед телекамерами.
Ни один американский лидер общенационального масштаба такой ошибки никогда не сделает. Развитое гражданское общество тем и отличается, что равно уважает всех граждан и отторгает даже самоё тень исключительности по признаку религии, расы, сословия, пола и т.д.
Российский Президент публично демонстрирует свое государственное а не частное православие; в Казани и Махачкале, в Элисте и Улан-Удэ к этому могут относиться иначе, чем в Москве и Петербурге. По всей стране существует также многомиллионное конфессиональное меньшинство—атеисты. Авторитет власти в глазах неправославных граждан, мягко говоря, не укрепляется от телеэкранных лобзаний Президента с Патриархом.
Общеизвестно: у документального экрана ужасное свойство—он высвечивает, выносит на всеобщее обозрение, самые потаенные движения души, самые сокровенные чувства и устремления. Это еще раз подтвердилось, когда в храме в поле зрения объективов попал новоиспеченный глава правительства. Премьер-министр вряд ли крещен в православие от рождения. Имя его отца, героя войны, внесено в последнее издание «Российской еврейской энциклопедии». По конституции РФ, да просто по совести и здравому смыслу, эти национально-конфессиональные особенности не суть препятствия для занятия второго по значению поста в государстве. Но державный и общественный климат нынче таков, что власть, предъявляя нового премьера в храме, как бы успокаивает православных: видите, он у нас крещеный. А иначе не занять бы ему такой высокой должности.
Это как членство в КПСС в советские времена.
Между тем на главу правительства просто жалко было смотреть—так скованно и неловко чувствовал он себя под сводами храма. Даже крестное знамение класть не научился: последнее касание троеперстия приходилось у него на левое плечо, а не к сердцу, как принято в отечественном православии.
Присутствие телекамер на пасхальных торжествах рядом с первыми лицами государства скорее всего оказалось неудобным и для Патриарха.
Несмотря на преклонный возраст и болезни он правильно и чинно провел сложнейшую службу. Среди других ее эпизодов была и речь (проповедь?) обращенная к Президенту. Она, понятно, построена по законам церковного красноречия и выдержана в апологетических тонах, «ибо несть власти аще не от Бога». Все, что сказал Патриарх Президенту, точно соответствовало и канону, и—главное—ожиданиям молящихся. Казалось бы, все хорошо. Но прямая трансляция службы на телеэкраны резко изменила контекст проповеди. То, что подходило для круга своих, единоверных и снабженных спецпропусками, совсем иначе прозвучало в мире, где широко распространены не одни только православные ценности и державные регалии.
Патриарх сказал, что Президент занимает свой высокий пост «по воле Божьей».
Ни обсуждать, ни тем более оспаривать это утверждение не следует потому что тут вопрос веры. Но миллионы граждан, участвовавших в выборах 2000 и 2004 годов, все-таки могут резонно полагать, что Президент находится при своей должности по их, избирателей, свободной воле. Так трактует вопрос светская Конституция РФ; так думают и атеисты. Известную неловкость должны ощущать даже и те многочисленные православные, которые не голосовали за победившего кандидата в Президенты. Получается, будто они на выборах противопоставили свои действия действию Божественного Провидения.
В общем, деликатные сочетания православных ценностей с гражданскими, демократическими,требуют ныне большого искусства и крайней осторожности.
Императору, наследственному монарху из династии, не первый век сидящей на престоле, было проще: «Мы, Божьей милостью…»,—и все тут.
Хотя и эта простота, в конце концов, обернулась национальной катастрофой: кто вспомнил о манифестируемой «Божьей милости» в Феврале 1917 года, когда ни одна рука не поднялась в защиту свергаемого императора? Православное стадо покорно присягнуло Временному правительству; на всю страну нашелся только один человек—жандармский офицер Сергей Зубатов—застрелившийся при вести об отречении государя. Да и то сильно согрешил, ибо церковь исторгает самоубийц из своего лона.
Стараясь укрепить «Божьей милостью» правление Президента, Патриарх вряд ли оказывает ему добрую услугу. Возникают неизбежные параллели с наследственно-монархическим режимом; главе государства навязывается роль президента православных, а не Президента всей Российской Федерации; граница между «Божьим» и «кесаревым» стирается. Возрождаются некоторые проблемы, на которых трагически спотыкалось еще царское самодержавие.
Механическое следование традициям иногда опасно, а иногда и просто смешно. По дореволюционному чину Патриарх должен был бы титуловать первое лицо державы «Вашим Величеством». Нельзя. Как-никак у нас республиканское правление, а не монархическое. Поэтому Патриарх выбирает старый, но не столь всеобъемлющий титул, величает Президента «Вашим Превосходительством». И—увы—ошибается. Потому что тем самым спускает главу государства на скромный уровень генерал-майоров и действительных статских советников. Президент же—хотя бы уж по должности Верховного Главнокомандующего— требует титула «Ваше Высокопревосходительство». Так-то вот-с, милостивые государи.
Список подобных несообразностей—больших и малых—можно было бы и продолжить. Но нет надобности. Я ведь не брался обсуждать ни место церкви в современной жизни, ни ее отношения с государством, ни проблему гражданских прав атеистов. Речь шла преимущественно о тех, подчас даже и случайных, впечатлениях, которые возникли в пасхальную ночь перед экраном телевизора…
***
Сто лет томуназад, в ходе первой русской революции, положение отечественного православия опасно усложнилось; зашатались государственные устои, на которых оно стояло со времен Петра I. Церковная реформа назревала; готовился Поместный Собор, призванный ее принять и провести.
В феврале 1905 года председатель Комитета Министров С.Ю.Витте составил записку «О современном положении православной церкви», в которой подводился нерадостный итог огосударствления духовной жизни России.
Умный реформатор, С.Ю.Витте так заключал свою записку: «Двести лет мы не слыхали голоса Русской Церкви, не пора ли, наконец, прислушаться к нему; не пора ли узнать, что скажет она о современном укладе церковной жизни, получившем место помимо ее воли и вопреки завещанным ей традициям священной старины. На Поместном Соборе, где нужно будет организовать представительство как от белого духовенства так и от мирян, и должен быть рассмотрен вопрос о тех необходимых изменениях в строе церковной жизни, которые бы дали возможность Церкви стать на надлежащую высоту и получить необходимую свободу действия.
При настоящих неоспоримых признаках некоторого внутреннего шатания как общества, так и народных масс, ждать больше опасно. Религия составляет главную основу народного духа, ею до сих пор стояла и была крепка русская земля, только при помощи этой силы может выйти русский народ и из настоящей годины испытаний. И не может быть большего государственного вреда, как стеснять развитие и свободное проявление этой народной силы, пытаясь вложить ее в рамки сухих бюрократических начал, как это делается теперь».
Звучит так, будто сегодня сказано…