Валентина КОЗИНЦЕВА
О прекрасном человеке



Прошло уже почти сорок лет с тех пор как трагически окончилась жизнь Бориса Васильевича Барнета, но мне трудно говорить о нем как об ушедшем—так много он значил и значит в моей жизни с самого детства. Вот и сейчас—его нет рядом, но я знаю, что этот человек—жив, просто он где-то далеко, в каком-то другом городе, давно не звонил и не появлялся в нашем доме…
Барнет был большим другом моей мамы и приемного отца—Георгия Эдуардовича Гребнера, поэтому знал меня почти с самого рождения. А я помню его лет с трех, как помню и других друзей родителей, часто у нас бывавших. У меня вообще смешные детские воспоминания. Все почему-то любили сажать меня к себе на колени, и я их так и запомнила—острые колени Хохловой, мягкие колени Брика… Когда родители разошлись, мы вдвоем с мамой жили в большой коммунальной квартире. Мама теперь больше встречалась с друзьями, чаще всего у Шкловских—она работала у Виктора Борисовича секретарем-машинисткой, и я видела ее друзей уже не так часто. Иногда кто-то заходил к маме, Барнет тоже заходил, но на меня он не обращал особого внимания…
В 1937 году, когда арестовали мою маму, Барнет прибежал сразу: «Чем я могу тебе помочь?..» Он всегда знал меня как маленькую девочку, а тут вдруг увидел такую… вполне барышню—и влюбился! Как-то он вспомнил меня маленькой—мы шли по улице—и сказал: «Какое счастье, что мы поженились—я могу с тобой под руку ходить!» Смешно согнулся на один бок и добавил: «Раньше я водил тебя за ручку и вот так изгибался…» Разница в возрасте у нас была большая, и поэтому, когда однажды сосед сказал при Боре: «Скажи своему папе…», он «отреагировал» тут же: «Еще раз услышу такое—разведемся!»
Барнет сразу, с первого взгляда, не только влюбился, но и стал настаивать, чтобы мы поженились. Говорил о том, что мне надо срочно сменить фамилию—тогда уже начали арестовывать родственников «врагов народа». Но не фамилия была причиной, главное—влюбился по-настоящему… Однажды мне позвонил режиссер Михаил Дубсон—он был приятелем Барнета—и сказал: «Выгляни в окно». Смотрю в окно на наш узкий переулок—льет страшный дождь, а на краю тротуара сидит Барнет. Я выбежала: «Что ты тут делаешь под дождем?» Он сказал: «Не уйду, пока ты не согласишься выйти за меня замуж».
Довольно скоро мы действительно поженились. И Барнет включился в мою жизнь—носил на почту тяжеленные посылки и отправлял их на Колыму моей маме (тогда еще норма была 10 кг; после войны, когда она сидела повторно уже в Воркуте,—8 кг; вернувшись первый раз, она рассказала: посылки приходили замечательно аккуратно зашитые, а внутри было 10 кг кирпичей, только однажды завалилась конфетка). На Лубянку и в Бутырку с передачами ходила я, а уж посылки на почту носил Барнет…
У Кузьминой, на которой женился Ромм, была дочка от Барнета. И вот у Ромма есть рассказ о том, как Барнет однажды пришел к ним, чтобы повидать дочку, а главное, чтобы Ромм что-то такое помог ему по сценарной части. Это неверно и даже смешно: из-за дочки Барнет, наверно, не пришел бы—он любил детей уже подросшими. В ту пору—как раз тогда, когда мы поженились—он работал над сценарием с Бабелем, и никакой Ромм ему, конечно, не был нужен. Кстати говоря, Барнет очень дружил с Бабелем, высоко ценил его как писателя и очень рассчитывал на его сценарий, а Бабель мне как-то сказал: «Девочка, объясни ему, что я уже получил аванс… Неужели он считает, что я буду дописывать сценарий? Мне больше денег не нужно…»
Бабель жил недалеко от нас, и мы часто ходили к нему в гости. Одно время его жена была в отъезде, он жил один и по телефону говорил мне: «Идете с Борисом ко мне, возьмите два полотенца—одно чайное, другое для меня».
Вот таким образом Барнет сразу ввел меня в круг «взрослых» людей. Именно через него я познакомилась и очень подружилась с Олешами—с Юрием Карловичем, с Ольгой Густавовной Суок и с ее сестрой Серафимой Густавовной—женой арестованного поэта Нарбута (третья сестра, вдова Багрицкого, была в ссылке). Барнет был близким другом не только Олеши и Бабеля, но и Светлова, Шкловского, Бриков, Фадеева, Виктора Ардова, Леонида Леонидовича Оболенского, Моисея Никифоровича Алейникова, из ленинградцев—Зощенко, Козинцева, Бабочкина. Дружил он и с Эйзенштей-ном—хорошо помню, как Сергей Михайлович, бывая у нас, непрерывно что-то рисовал; после его ухода я, не придавая его рисункам особого значения, складывала их в ящик самоварного столика. Они пропали вместе со всеми нашими вещами, так как в эвакуацию мы ничего не взяли, узнав об отъезде буквально за час… Дружил Барнет с Мейерхольдами, с Луначарским и Розенель, которых и я знала через Гребнера… А просто знакомым он был вообще всей Москве.
Особо хочется сказать о дружбе Барнета с Эрдманом и Вольпиным. Когда они были в ссылке в Твери, он постоянно им помогал, возил туда продукты, еще что-то. Он с огромным удовольствием снимал «Старого наездника», и не оттого лишь, что ему нравился их сценарий,—сами авторы ему были очень уж по душе. Кто-то написал, что они поссорились, так как он исказил сценарий в картине. Действительно исказил, но никакой ссоры не было. Борис Васильевич действительно отходил от сценария, в каких-то сценах—достаточно далеко, и, конечно, Эрдману и Вольпину это не могло понравиться. Помню, как они везли меня куда-то на машине по городу и уговаривали, зная мое сильное влияние на Борю: «Скажите ему, скажите… Он же все переделывает!» А я им твердила: «Он по-другому не может, он всегда все переделывал, он никогда не шел по сценарию. А если вам все так не нравится, не надо было давать ему сценарий! Его метод работы—импровизация в данный момент—и всё! И ничего с ним невозможно сделать!» Сценарий был очень хороший, и барнетовские импровизации его нисколько не испортили, а сделали фильм еще смешнее и лиричнее. В первом варианте «Старый наездник» был отличной комедией, а переделанный по указаниям начальства вариант, который как-то показали по телевидению,—совсем не то, почти ничего смешного и не осталось.
Барнет был очень далек от всякой теории, он абсолютно не был ни философом, ни мыслителем, это все было ему абсолютно чуждо. Он жил мгновенной реакцией, был человеком действия, причем именно сиюминутного действия—вот почему в основе его работы на съемочной площадке, да и при монтаже, была импровизация. Он приезжал на съемку и, зацепившись за любую деталь в декорации, в костюме, заметив что-то в лице актера, начинал импровизировать, иногда и правда далеко уходя от сценария. Толчком к новой импровизации могло быть и мнение о материале кого-то, с кем Барнет считался.
Когда я переехала в Ленинград к Козинцеву, Григорий Михайлович меня как-то позвал: «Пойдем, посмотрим материал»; наверно, это были съемки «Пирогова». Выходя после просмотра, я сказала, видимо, что-то критическое. Пришли домой, он говорит: «Знаешь что, ты не обижайся, но больше я тебе ничего показывать не буду. Ты сбиваешь меня с толку». Я сказала: «Ну и не надо! Просто я привыкла к тому, что Боря меня брал на просмотр материала». Барнет это делал всегда, когда было возможно, возил меня на «Мосфильм» для того, например, чтобы посмотреть какие-то пробы актеров. Что-то мне нравилось, что-то не нравилось, я ему об этом говорила, а его интересовало мое мнение, он со мной очень считался. Его интересовало мнение других людей, прежде всего своих сотрудников. Но вот с мнением начальников он не считался нисколько, и отношения с ними всегда были, мягко говоря, неважными, больше того—плохими.
На этих отношениях очень сказывался характер Барнета. Если попробовать определить его одним словом, это будет слово «боксер». Боксом он занимался профессионально с ранней молодости. Однажды, вскоре после того как мы поженились, он исчез на три дня, а когда появился в дверях, я, еще не зная его по-настоящему, не задумываясь, дала ему пощечину. Он рывком убрал правую руку за спину и сказал: «Дуреха, если бы у меня сработал боксерский рефлекс, я бы тебя убил!» У него была импульсивная, мгновенная, боксерская реакция, к тому же чаще всего—без каких-либо размышлений о последствиях. Иногда эта импульсивность создавала почти комические ситуации. На просмотре в Доме кино американского фильма «Вива, Вилья!», в тот момент, когда зазвучала мексиканская мелодия, Барнет вскочил и закричал «Браво, Дунаевский!»—мелодия напоминала марш из «Веселых ребят». Потом уже были всякие разбирательства, история эта известная. Я о ней вспоминаю потому, что именно импульсивный выкрик (а не разговоры в кулуарах после фильма) очень уж характерен для Барнета.
У него было обостренное чувство совести. Перед самой войной он перенес очень сложную полостную операцию; когда война началась, последствия операции еще не прошли и ни о какой военной службе не могло быть и речи. И вот при виде каждого военного Барнет буквально стонал: «Какой позор для меня, что я не могу быть с ними!..»
Он был азартным игроком. Игра была составной частью его жизни—ипподром, бильярд (меня он тоже научил хорошо играть), карты… Он играл все время—на ходу зажимал в кулаке несколько монет и спрашивал: «Чет? Нечет?» При этом его совершенно не интересовал денежный выигрыш—главным был процесс игры.
Добрый до безрассудности, он всегда сразу бросался на защиту и при этом не задумывался об отношениях с начальством—например, в истории с запрещенным «Бежиным лугом». Сам он мне об этом ничего не говорил, хотя это было незадолго до того, как мы стали жить вместе. Мне это кто-то рассказал, может быть, Бабель, который работал на «Бежином луге» с Эйзенштейном. На «Мосфильме» собрали на совещание всех режиссеров и сообщили об окончательном запрете картины. Все стали дружно поносить Эйзенштейна и одобрять решение ЦК—это ведь был 37-й год! А Барнет сказал, что думал: что он верит в Сергея Михайловича и что, прежде чем решать судьбу картины окончательно, надо обязательно дать Эйзенштейну завершить монтаж. У него всегда срабатывал первый импульс, он в полном смысле слова бросался на амбразуру, вызывая ненависть всякого начальника. Кстати, не только потому, что он говорил то, что думал, а еще и потому, что он даже дрался с ними! Он побил нескольких начальников—я, к сожалению, уже не помню их фамилии… Я сказала ему: «Боря, что же ты делаешь?»—«А ты бы посмотрела на него, послушала, что он мне говорил!..» Я абсолютно уверена, что прав был он, и начальник это заслужил, но ненависть к Барнету от таких, как теперь говорят, «разборок», только росла. Он не мог сосуществовать с той системой, которая и привела его к страшному концу—к петле…
Все споры и ссоры у Барнета почти всегда кончались очень бурно. Иногда достаточно было плохого слова, чтобы он бросился на человека. Он мне сам рассказывал такую историю: с какой-то барышней… или с дамой (кажется, с Лилей Брик, не могу сказать точно, никогда ее не спрашивала) он был в Детском Селе. Кто-то из извозчиков-лихачей (так они тогда назывались) что-то сказал нелестное о женщине, с которой он приехал. Барнет принялся его бить, тому на помощь пришел другой лихач, но Барнет исколотил их обоих до полусмерти, они потом на карачках расползались с места драки…
Но это только одна грань. Он был поразительный человек, о котором трудно говорить, так как он не вмещался ни в какие рамки—ни своей силой, ни своим талантом, ни своей повадкой. Я не могу объяснить, как в одном, правда, очень большом человеке (просто физически большом) столько всего сочеталось. Его широкая натура, такая купеческая, с размахом, с драками, его гуляния, неорганизованность должны были мешать его творческой жизни—но не мешали! Он был переполнен прекрасными, даже гениальными творческими идеями. Конечно, и по вине начальства, и отчасти из-за своей неорганизованности он сделал гораздо меньше, чем мог и должен был сделать. А то, что он сделал, было прекрасно—это самое главное. Но мне бы очень хотелось, чтобы в памяти людей остались и его неслыханная порядочность, его бескомпромиссность, его доброта, которые как-то непостижимо совмещались с его боксерской реакцией—с ответом негодяю по первому же импульсу…
Барнет был потрясающе талантлив, причем, если спросить «в чем?», ответ один—во всем! Это как будто про него анекдот: «Умеешь ли ты играть на скрипке?»—«Не знаю, не пробовал, но, наверно, умею». Так вот, Боря играл на всех инструментах—на всех! Я ему говорила: «Вот я люблю музыку, хожу в Консерваторию. Ты не ходишь. Но я не знаю музыку так, как знаешь ты. Откуда ты ее так знаешь?» Он отвечал, как бы сам удивляясь: «Откуда знаю? Не знаю…» Как он играл на гитаре! Как он пел! Особенно старинные романсы—такого цыганского типа—это что-то обворожительное… Актером он тоже был замечательным! Он прекрасно рисовал; я когда-то подарила Науму Клейману для Музея кино рисунки Барнета—там был портрет Захара Хацревина, еще что-то… Литературу он знал прекрасно, хотя читал гораздо меньше меня. И умел он всё… Не знаю, что это—может быть, какая-то особая интуиция. Наверно, природа вложила в него, как в какой-то драгоценный, очень красивый сосуд, все таланты, какие только можно…
Барнет умел абсолютно всё, но с ним, как со слишком увлекающимся человеком, было сложно связываться в каких-то бытовых делах. Если он брался за какое-то дело (например, надо было что-то починить), а попутно обнаруживал, что инструменты не в порядке, то начинал исправлять их и тут же увлекался этим, позабыв про то, с чего начал. Но так, конечно, было не всегда, многое он делал, и делал очень хорошо. В Алма-Ате, а потом еще долго в Москве, я ходила в туфлях, которые он мне сшил. Барнет, когда снимал «Окраину», видел, конечно, как работают сапожники, но сам-то не занимался сапожным ремеслом, никогда не учился этому, а туфли были замечательные. Кстати, сделал он их из кожи, которую срезал с гостиничных кресел…
Очень характерным для Барнета было его поведение, когда я уезжала из Алма-Аты в Москву. Мы жили в Алма-Ате в гостинице, которая называлась «5-й Дом Советов»—жили в одной комнате с его матерью, сестрами, племянником и с сестрами Суок, которые с большим трудом добрались из Москвы к нам, как к самым близким друзьям. Мать Барнета и его старшая сестра первыми вернулись в Москву, незадолго до меня. Мы с Борей уже довольно давно не были мужем и женой, он просто был как бы моим близким родственником. По сути, мы были женаты года два-три, а дальше он был моим лучшим другом на всю жизнь. И вот, когда от Захавы пришел мне вызов в Москву, в Вахтанговское училище, я сказала: «Боря, театр вернулся в Москву, я уезжаю…» А он в это время как раз должен был начинать картину, уже не помню какую. Я ушла к кому-то прощаться, прихожу в номер за чемоданчиком, который заранее собрала. И вижу—стоит еще и чемодан с его вещами. «Боря, это что такое?»—«Дуреха, неужели ты думаешь, что после того, как я столько тебя вынянчивал, я отпущу тебя одну? Как ты будешь одна там устраиваться?» А тогда ведь нельзя было просто сорваться и куда-то поехать (тем более—в Москву): нужны были вызовы, командировки… Он все это устроил. И мы поехали вместе, дали Бабочкину телеграмму, чтобы он нас встретил—иначе мы не добрались бы до дома в этой темной ночной Москве…
Да, он все сделал, но второпях не взял открепительный талон на карточки. Мы приехали в Москву и, поскольку жить нам было негде, остановились пока у его матери—замечательной женщины. И какое-то время мы страшно голодали. Вчетвером—Барнет, его мама, старшая сестра и я—жили на мою дорожную студенческую карточку (кажется, это тогда так называлось), а «отоварить» ее можно было только в каком-то железнодорожном магазине где-то на окраине… Потом уже Барнету дали карточки в министерстве, а затем и квартиру дали… Но тоже не просто—сначала ему выделили квартиру на Тверской, но об этом каким-то образом узнал Юткевич. Он-то умел хорошо ладить с начальством, и эту квартиру получил он. Барнет ладить с начальством абсолютно не умел, но, в конце концов, ему дали квартиру на Можайке—в так называемом доме творческой интеллигенции. Туда мы с ним и переехали. Из этой квартиры я ездила на занятия в Щукинское училище и во ВГИК, и оттуда уже в 1945 году уехала в Ленинград к Козинцеву.
Между прочим, поступить в училище мне опять-таки помог Барнет. Мы пришли к Симонову—Боря ведь дружил со всей Москвой, и с Симоновым тоже. Боря сказал: «Вот моя девочка хочет поступить в ваше училище».—«Возьмем, конечно, возьмем, но имейте в виду, что до экзамена по актерскому мастерству будут общеобразовательные экзамены за школу. Ну, всякая ерунда—химия, физика…» Я спросила: «Рубен Николаевич, есть какая-то разница между химией и физикой?»—«Да, пожалуй, вы не сдадите…» А я ведь школу так и не кончила: когда маму посадили, бегала по Лубянкам и Бутыркам, а потом скоро вышла замуж за Барнета… Все равно меня приняли—думаю, просто потому, что я была Валя Барнет, а Борю любили все. И мне помогли тогда члены приемной комиссии Мансурова и Свердлин.
Я уже упомянула о его замечательной порядочности. Мы в войну были на Иртыше—Барнет снимал картину «Новгородцы». Жили мы на пароходе. И вот как-то в каюту зашел администратор, дал Боре банку масла и сказал, что получил на группу две банки—эта будет Барнету, другая ему. Тогда Барнет с размаху запустил в него банкой. К счастью, не попал—банка разбилась о дверь вдребезги… Я потом пыталась что-то собрать—мы ведь голодали страшно. Но это не удалось: все масло пропало из-за мелких осколков… Вот такой он был: чтобы ему что-то дали отдельно от всех, чтобы это надо было скрывать—это было совершенно не для него.
Он был и очень порядочный, и очень верный человек. Году в 38 или 39-м (я уже училась в Вахтанговском) мне пришла повестка—явиться в отделение милиции к такому-то часу. Я как-то тогда ничего не боялась, спокойно пошла… Сидят какие-то люди, кто-то рыдает… Такая странная атмосфера… Вызывают в кабинет, вижу огромный ящик, полный паспортов! Сидит человек, перед ним развернутая папка и крупно красным карандашом написано: «Мать». Ясно: высылали родственников. Я ему дала паспорт, он бросил его в ящик: «В трехдневный срок в Чарджоу». Пришла в нашу комнатушку, легла мертвая. Приходит Боря: «Что с тобой?» Я рассказала, он меня обнял, поцеловал: «Ты не огорчайся, сейчас пойду хлопотать». Пришел и говорит, что был у начальства и сказал там: «Я не хлопочу за жену. Раз вы высылаете всех родственников—пожалуйста, но я хочу, чтобы вы дали ей такое место, где я мог бы работать. Я поеду с ней. Театр, кино… какое угодно место». Ему ответили: «Не волнуйтесь, идите домой, мы вам позвоним». Через час звонок: «Пусть Ваша жена придет за своим паспортом». Он бы поехал со мной в Чарджоу, куда угодно, такой он был человек! Не только из любви ко мне—меня, действительно, он очень любил, но и из чувства настоящей верности… Не бросить в беде никогда! Вот так я и не уехала в Чарджоу. На всю жизнь запомнила это слово…
Барнет всегда выглядел как денди—он был так элегантен в свой шляпе!—и всегда был на грани полной нищеты. Денег у него никогда не было—если они появлялись, он их или тут же тратил, или просто раздавал. И если бы можно было собрать всех людей, которым он сделал добро, их оказалось бы бесконечно много. Он был отзывчив на всё. Скажем, идем мы с ним в сильный мороз по улице, и стоит ребятенок с голыми руками. Барнет сразу снимает с себя варежки и надевает на мальчика. Я говорю: «Что ты делаешь? У тебя руки замерзнут».—«Я взрослый мужик, а это ребенок». Такое он делал непрерывно, это было у него в крови. Однажды в трамвае у него кто-то украл перчатки из кармана. Я ему говорю: «Боря, что ж ты не смотришь? Мне ж не напастись…», а он: «Ты знаешь, я сам не ворую, и про других так не думаю». У него никогда не было двух костюмов—если мы «сооружали» ему новый костюм, старый он немедленно кому-то отдавал. Он все время приводил каких-то странных людей, которым нужно было помогать. Это не были бомжи, как сейчас говорят, это были неустроенные, сидящие без зарплаты кинематографисты, какие-то непризнанные молодые поэты, которых не печатали. Не знаю, где он их находил, но он приводил их к нам домой и отдавал всё: шкаф у нас всегда был пустой. У него было огромное чувство сострадания ко всем… кроме своих жен. Только к Наташе Глан он относился хорошо, наверно, потому, что они недолго жили вместе…
В его отношениях с женами—а их было много, и официальных, и неофициальных—была какая-то странность. Он готов был провести ночь с любой женщиной, считая это естественным, а уйдя от нее утром, тут же ее забыть. Но если женщина становилась его женой, он очень скоро начинал ее ненавидеть. Со мной этого не произошло; думаю, потому, что я его принимала таким, какой он есть, не предъявляла никаких претензий, умела прощать, а главное, наверно—хорошо его понимала.
Не знаю, что может служить примером… Ну, скажем, он был страстный рыбак, у него все должно было быть самое лучшее, и он переплавил на блесны все мои серебряные ложки, оставшиеся от мамы. А я не возмущалась. Наоборот, всегда этому только радовалась: ну, переплавил, и хорошо—это же для него удовольствие. Мы с ним как-то были за городом, и там, в речке, по колени в воде стоял человек и ловил рыбу. Боря сказал: «Смотри, какая у него странная удочка…» Неподалеку от нас на Мясницкой был магазин спортивный. Идем мимо, Боря говорит: «Вот та самая удочка, спиннинг называется…»—«Так купи, тебе же хочется…»—«У нас денег нет…» Прошло некоторое время, он принес зарплату и положил, как всегда, в шкаф, под белье. Потом что-то по хозяйству нужно было, я собралась в магазин, полезла в шкаф: «Боря, денег-то нет совсем…»—«Тяпуха, я купил спиннинг…» Он был, как ребенок…
Или, например, история с моей библиотекой—это уже после войны. Я уехала в Ленинград с одним чемоданчиком—так же, как Боря пришел ко мне от Кузьминой. У него осталась моя библиотека, очень разношерстная: что-то еще от Гребнера, что-то от мамы. Сама я покупала почти всю переводную литературу; в общем, книг было много. Однажды Барнет позвонил в Ленинград и смущенным голосом сказал: «Тяпуха, я продал твою библиотеку…» Оказалось, что у него ночевала какая-то актриса, а он забыл запереть входную дверь. Кто-то утащил ее ботики, денег на покупку новых у него не было. Чтобы как-то выкрутиться, он нашел мужика, который согласился забрать все книги буквально за копейки… Я любила свои книги, собиралась хотя бы часть перевезти в Ленинград. Но это ведь Барнет, его надо было принимать таким, как есть, и я спокойно сказала: «Ну что ж, продал, так продал…» Вот за это он меня и любил. Может быть, поэтому он так держался за меня даже тогда, когда мы фактически перестали быть мужем и женой. Он очень настаивал на том, чтобы мы продолжали жить вместе, притом что у каждого уже была своя жизнь. Даже тогда, когда у него появилась новая жена и еще одна дочь, меня он по прежнему называл «Тяпуха»…
Кстати говоря, и это имя (ласковый вариант от «Тяпа») очень барнетовское. Мы были как-то на спектакле Образцова, Боря увидел куклу Тяпу и сказал мне: «Да это же ты!» С тех пор я так и была Тяпой. Уже после войны к нам с Козинцевым зашел как-то Юрий Павлович Герман и говорит мне: «Ну, вы у меня теперь попляшете! Я знаю, как вас муж звал до войны—он вас Тяпой звал! Ардов выдал вашу тайну!» Я сказала, что никакой тайны нет, вся Москва знала, что Барнет зовет меня Тяпой. И это тоже было очень по-барнетовски—большинство мужей, обращаясь в компании к своим женам, не используют домашних, интимных имен. Боря же был всегда одним и тем же—и дома, и на людях…
Внешне он был человеком, скорее, английской такой сдержанности. Он всегда был очень элегантен, не случайно в генеральской форме в «Подвиге разведчика» он выглядит так, как будто всю жизнь был военным. Но, как я уже сказала, темперамент у него был бешеный, его нельзя было удержать. С другой стороны… Вот, например, мы были в экспедиции на съемках «Старого наездника», пришли с Борей домой, и хозяйка говорит: «Ой, я так жду вашего мужа. Купила для вас курицу, а зарезать ее не могу. Пусть ваш муж…» Боря отшатнулся: «Чтоб я зарезал курицу?! Она что—с ума сошла?» И это здоровенный, безудержный Барнет!
У бешеного его темперамента была обратная сторона—он легко приходил в отчаяние. Минуты отчаяния бывали чуть не каждый день: хватало и неприятностей от начальства, и неполадок на съемках, и простоев, и прочего. И все это осложнялось тем, что он был абсолютно не дипломат… Три раза на неделе Боря хлопал себя по лбу громадной ладонью и говорил: «К чертовой матери, повеситься… Так все надоело… Жить надоело». Есть люди, которые рождаются потенциальными самоубийцами—таким, наверно, был Барнет.
…В мае 1944 года Григорий Михайлович Козинцев, оказавшись в пустой военной Москве по делам фильма «Буря» и, не зная, что Боря в Ереване, позвонил ему. Случайно я была в это время дома. Совершенно неожиданно для меня (вероятнее всего, для себя тоже) он попросил разрешения прийти. Мы были знакомы по Алма-Ате, я дружила там с его женой, замечательной женщиной Софьей Зиновьевной Магарилл, которая заболела брюшным тифом и скончалась осенью 1943 года.
Приход Козинцева изменил всю мою жизнь. Очень скоро мы решили пожениться. Барнет дружил с Козинцевым, любил его, был рад за него и за меня, доставал мне пропуска для поездок в Ленинград, но, когда я окончила училище и ВГИК и дело подошло к моему окончательному переезду, стал уговаривать меня остаться в Москве. «Можешь ездить к Грише сколько угодно, но живи и работай в Москве»,—говорил он. Но я уехала. На вокзале меня провожали друзья по театру и, конечно, Боря. Я уже сидела в купе, а он через окно показывал выразительными жестами, чтобы я вышла из вагона, осталась… Потом друзья-вахтанговцы сказали мне, что когда поезд двинулся, Боря заплакал и быстрыми шагами ушел один…
Смешно сказать, но я еще два года носила фамилию Барнет, и мой сын, родившийся в 1946 году, получил свидетельство о рождении на имя Александра Борисовича Барнета. В те времена развод был сложным делом, так как в суде должны были присутствовать оба бывших супруга. Барнет снимал фильм в Киеве и приехать в Ленинград не мог. Он часто нам звонил, и однажды я сказала ему: «Если ты не приедешь сам или не пришлешь нотариальную доверенность, мы с Гришей подадим на тебя в суд с требованием алиментов на сына». Мы посмеялись вместе—для него всякие бумажные дела всегда были проблемой, но, в конце концов, ему такую доверенность сделали.
Боря всегда был желанным гостем у нас в доме на Малой Посадской. Со временем такие встречи поневоле стали более редкими—Борю отправляли работать то в Молдавию, то в Латвию, но оставалась настоящая духовная связь. И когда случилось ужасное… Мы с Григорием Михайловичем были тогда в Кисловодске, в санатории, и я вдруг почувствовала—что-то произошло, мне даже дышать стало тяжело. Я крикнула: «Что случилось, Гриша?»—«Я раскрыл газету, увидел, что умер Боря, и думал о том, как тебе об этом сказать…»
 
…В 1972 году родился наш внук, и его родители без всякого нашего участия назвали его Борисом. Вскоре позвонила Нина Николаевна Черкасова и сказала мне: «Многие говорят, что ваш внук назван в честь Барнета». Когда я передала ее слова Григорию Михайловичу, он радостно воскликнул: «Вот это прекрасно!»
 
Записал Я.Л.Бутовский
 


© 2002, "Киноведческие записки" N57