Посмотрев «Хрусталев, машину!», испытал я довольно странное чувство. Вот, говорят, участники Бородинского сражения, дожившие до выхода в свет «Войны и мира», остались Львом Николаевичем Толстым очень недовольны. Понятно: всё было на самом деле не так — от событий и человеческих характеров до особенностей конской упряжки и погоды. Только самые «продвинутые» ветераны догадывались, что смысл вещи вовсе не в следовании буквальной исторической правде.
Полагая себя как раз «продвинутым» и рассуждая трезво, я сумел бы найти в «Хрусталеве» массу признаков, позволяющих отнести картину к разряду произведений замечательных, талантливых, эпохальных — пожалуйста, подберите подходящий эпитет сами. А меня оставьте на сей раз наедине с моими собственными бедами — не могу я судить о фильме холодно и трезво. И, кажется, готов променять «продвинутый» интеллектуализм на простодушие ветеранов 1812 года.
Кстати, и погода была совсем не такая — поганая мартовская оттепель, дождь, мокреть под ногами.
Каждый из нас, мальчишек-девятиклассников, хорошо знал, что такое очередь. Но в такой очереди нам еще стоять не приходилось. От самой нашей школы на площади Маяковского, по Садовой, до Цветного бульвара и Трубной площади растянулась в потемках толпа: в Колонный зал Дома Союзов, прощаться с великим Сталином.
В каждой длинной советской очереди была своя безнадежность, свое философское понимание момента. В тех стояниях мы теряли время, ну, в худшем случае, здоровье. Здесь происходило что-то другое, еще не понятное.
Ноги промокли сразу. Толпа двигалась медленно — метр в час — потом минуту-другую бежала бегом. Долго стояли. Больше молча — бытовой треп неуместен, невозможен. А основное событие не обсуждается, тоже как-то неуместно. Я, подросток, чувствую себя скованно и беспокойно. Кажется, участвуешь в чем-то, если не стыдном, то уж точно в таком, что происходить не должно. Как это объяснить?
Я рос под портретами Сталина, любил вождя по-пионерски честно и просто. О его возможной смерти старался не думать — примерно как о своей собственной смерти. Это нельзя было себе представить: мир без Сталина — это все равно, что мир без меня самого. Или даже вообще без нас всех.
Не рассказывайте мне, что сталинский социализм был атеистическим: это была огромная, беспримерная религиозная община, в которой поклонялись и верили глубоко и искренне. И вот бог умер, а его учение не сулило воскресенской радости, но требовало поклоняться и дальше. Кому? Чему?
Первый удар по моей вере был нанесен еще несколько дней назад. В одном из бюллетеней о здоровье вождя народов — среди других медицинских подробностей — был напечатан анализ мочи. Сама мысль о том, что бог, как и все остальные люди, испускает мочу, была нестерпима и унизительна. К этому просто невозможно было привыкнуть. Но мой дед спокойно отложил газету и сказал:
— Ну, да. Анализ мочи. А что такого? Если угодно, Сталину даже и больше подходит быть мертвым — как Марксу, как Ленину. Ведь ему почести при жизни воздаются такие, будто он давно покойник, э?
Деду было куда проще. Он родился еще при Александре Втором, носил пенсне и когда-то состоял в партии меньшевиков. Чем, правда, не гордился.
Всё это и бродило в моей шестнадцатилетней головенке — в долгие часы под дождем на углу Садовой Самотечной и Цветного бульвара. Все продрогли и угрюмо помалкивали. Очередь не двигалась. И тогда какая-то женщина вполголоса пробормотала: «Вот оно как — без товарища Сталина мы даже товарища Сталина похоронить не умеем». Сказано было в самую точку, в яблочко. Так и думала сиротливая толпа, которой теперь-то, ясное дело, никто не руководит. Само собой стало понятно — вождь умер, «порядок» сразу и кончился.
Ближе к полуночи подошли мы по уклону Рождественского бульвара к низине Трубной площади. Там уже было тесновато. А по периметру площади с трех ее сторон, стояли военные грузовики и конные милиционеры. Не помню, направлялись ли на нас прожекторы. Но вся картина толпы, сдавленной милицией и войсками, запомнилась в ярком, ослепительном и безжизненном свете. Как в морге. Уже завтра Трубную площадь шепотом будут называть «трупной».
Когда-нибудь я напишу об этой ночи подробно. Сейчас скажу только, что своих школьных друзей я растерял сразу; потом сжало так, что стало трудно дышать. Потом по площади стали ходить как бы волны, сгущавшие и разрежавшие море человеческих тел. Пошли крики, стоны, плач. Кто падал, того затаптывали сразу. Потом уж и падать было некуда. Ко мне прибило какого-то высокого старика в пенсне — лысого, уже без шапки. Мы стояли рядом, грудь в грудь; и нас медленно несло к чугунному столбу в устье бульвара.
Мне повезло. Толпа развернула так, что к столбу притерло спиною старика; всегда буду помнить последний ужас в его глазах, сухой хруст костей. Потом долго — час, наверное, или больше — нас с ним носило по площади грудь в грудь. Я живой, он мертвый. Падать ему некуда. Его пенсне на шнурке, упавшее с носа, все время чиркает меня по лицу. Дышать трудно. Сознание мутится. Ад…
Мне еще повезло. Толпа выдавила меня под брюхо милицейской лошади, и по осклизлой мостовой я выполз на улицу Жданова. Дальше через проходные дворы и черные ходы (в ту ночь в чужие квартиры беспрекословно пускали, никто не спал) я вышел на площадь Дзержинского и присоединился к малолюдной стайке прорвавшихся. Милиция под утро вывела нас из оцепления самым простым путем — через Колонный зал Дома Союзов.
Так что Сталина я в гробу видал — но это уже хохма более поздней поры. А тогда меня потрясла просто скандальная непохожесть покойника на его парадные портреты: маленький, грязно-седой, лицо в каких-то пятнах, рыхлые, будто из мясного фарша вылепленные кисти рук.
Утром я застал дома заплаканную маму (из-за меня, понятно; не из-за Сталина) и деда, который задумчиво сказал:
— Ну-с, поздравляю. Ты участвовал в историческом событии и остался жив. Тебе повезло…
Зачем я все это рассказываю? Не знаю. Уж, конечно, не для того, чтобы выявить ужасные несовершенства или, наоборот, великие достоинства фильма «Хрусталев, машину!». Алексей Герман — мой ровесник; он всего на год моложе меня. У него свои исторические сновидения; у меня — свои. Не будем мешать друг другу. Не будем. Вот ведь даже Лев Толстой — уж точно гений — не переубедил стариков, «немногих вернувшихся» с Бородинского поля.
В фильме есть эпизод — проходной, вряд ли кому запомнившийся. Гэбэшник перечисляет вещи, изымаемые у арестованного, и называет один из предметов: «очки без дужек». А другой его поправляет: дурак, это же пенсне. Потом такие «очки без дужек» на мгновение проблескивают на переносице Берия.
Я хорошо себе представляю киноведа-профи, который со смаком будет соотносить образную ткань «Броненосца Потемкина» и «Хрусталева». Тут пенсне палача, там пенсне палача; тут символика Добра и Зла, там символика Добра и Зла… «Но какова семиотическая роль зримой детали, взятой в метаконтексте виртуальной гомогенизации!»
Нет уж, всё. В эти игры я с вами не играю.
Потому что с 7 марта 1953 года моя щека хранит след той холодной стекляшки. Не виртуальной.
Настоящей…