Александр ТРОШИН
Читая Эйзенштейна. Вместо вступления



Наша рубрика «Эйзенштейновские чтения» родилась вместе с журналом. Он и выстроился-то, можно сказать, вокруг нее, как вокруг ядра; это значение она сохраняет для нас по сей день и будет сохранять, пока журнал существует. Потому что Эйзенштейн неисчерпаем. И не потому, что еще не все его тексты изданы и что фильмы его, читанные-перечитанные киноисториками и теоретиками, остаются неизменно богатым полем для интерпретаций — вон еще сколько всего (см. ниже публикуемые доклады) в них открывается пристальному исследовательскому глазу. Эйзенштейн — как художник, как мыслитель, наконец как личность — неисчерпаем, потому что гений. А «когда вы имеете дело с гениальным человеком, вы никогда не сможете очертить до конца возможности его будущего» (Ю.М.Лотман). Отсюда, чтение Эйзенштейна (фильмов ли, теоретических текстов ли, его жизни и судьбы) — не исследовательская программа, с положенными ей сроками, сколь угодно длительными, и с ожидаемыми «конечными» результатами, а… состояние. Состояние киноведческой мысли. Условие, если угодно, ее бодрствования, ее развития.
Эйзенштейн стоит у начала традиции междисциплинарного исследования кинематографа, его природы и выразительных средств; своими глубокими теоретическими изысканиями — с выходом в различные области гуманитарного знания (историю искусств, психологию, лингвистику, этнографию, антропологию и т.п.) — он задал уровень мировой теоретической киномысли. Кроме того, само эйзенштейноведение — громадный раздел отечественного и мирового киноведения; не перестающие тут возникать вопросы и темы покрывают практически всё поле современной кинокультуры. Как пушкинистика, по замечанию того же Ю.М.Лотмана, всегда была экспериментальным полем литературоведения (здесь вырабатывались новые методы исследования), так в нашей области подобным полем является эйзенштейноведение, именно оно способно быть генератором новых теоретико- и историко-киноведческих идей.
В черновом наброске к задуманной еще в 1927 году теоретико-биографической книге, которой он дал рабочее название «Мое искусство в жизни» (в пику Станиславскому, разумеется), он записал: «Самое сложное — не разрешать задачу, а ставить. Уменье ставить вопрос — величайшее уменье» («My art in life» — «Киноведческие записки», № 36/37, с.16).
Он определил задачу, оставил нам уйму грандиозных вопросов — в фильмах, в рукописях, в рисунках, в жизни. Нам их теперь разрешать.
 
Назову лишь одну киноведческую (равно психологическую, равно общекультурную) задачу, покуда не разрешенную: представить, наконец, целостного Эйзенштейна. Не делимого на кинорежиссера, исследователя кинематографа, рисовальщика, человека… Точно так, как его книги и статьи не делимы на «теорию» и «мемуаристику».
«Я пишу свои статьи, — занесет он в «Дневник» летом 1937 года, — как птицы вьют свои гнезда: все, что попадает в этот момент в поле моего зрения или внимания, немедленно же относится сюда. Чаще всего я уподобляюсь сороке, которая тащит в гнездо все мало-мальски блестящее, что попадается на ее пути…»
В них действительно все это рядом, через запятую, в глубочайших соотношениях и взаимосвязях: его фильмы, его творческие и теоретические идеи, его внутренний опыт… Это означает, по Эйзенштейну, «быть на самообслуживании»: вынужденность «от бедности критически анализирующих работ» открыть «свой собственный теоретический кафетерий» («Мемуары», т. 2, с. 5).
По мере того как ложатся сегодня на стол исследователей извлекаемые из архива все новые и новые тексты Сергея Михайловича Эйзенштейна (их немало опубликовали в последнее время и «Киноведческие записки»), все очевиднее становится, что главным культурным «текстом» является он сам, со всеми его фильмами, монбланами исписанной и изрисованной бумаги, с перипетиями его внешней биографии и его внутренним напряжением, самоистязанием...
Догадавшись про единство механизмов, управляющих онтогенезом и филогенезом и дерзая разгадать тайну мира, отыскать ключи к Вселенной, он разглядывает, изучает самого себя. В наброске к вышеупомянутой книге «Мое искусство в жизни», задуманной им как учебник, Эйзенштейн говорит: «…И, наконец, книга в целом — в ряде статей-отступлений — должна еще восприниматься, как «человеческий документ». Нечто вроде «Tagebücher eines unreifen Mädchens» <«Дневников незрелой девушки»>. И где-то трактует тему сексуального созревания девушки. Благодаря возможностям совершенно неожиданных Einblick’ов <заглядываний> в записанные в дневник этапы развития. Так здесь благодаря чрезвычайной осознанности теоретической, социальной и лично-психологической в каждом творческом этапе — удается на конкретном примере разобраться во взаимоотношениях сублимационных и социально-рефлекторных процессов, определяющих деятельность, носящую название художественного творчества…»
Так у него всегда. Он пишет статью и тут же ловит себя на каком-то вроде бы не относящемся к теме статьи наблюдении: на собственном почерке, к примеру. Он постоянно себя препарирует. Работа адская. И вообще, может быть, это не дело человека. Эйзенштейн мерился силами едва ли не с самим Создателем («Ха-ха, у автора mania grandiosa!», — съязвит он, поймав себя на амбициозной задаче). Он ищет путь к всеобъясняющему Методу, ищет синтеза, как ищут утраченный рай. То-то одна из фундаментальных проблем, не дававшая ему покоя, — проблема на стыке эстетики, психологии и биологии, обозначенная Эйзенштейном как «возвращение в материнское лоно» (MLb — Mutterleib). Интерес к пре-натальной стадии бытия… Стремление к возврату в MLb… Травма утерянного рая, путь к которому он ищет, пряча за самоиронией тоску по нему («супер-интеллектуал, как я», — иронизирует он над собой, разглядывая себя как другого). Вообще, очень интересно, как Эйзенштейн ловит самого себя на амбициозности «проекта» и защищается самоиронией. В другом его тексте читаем: «Motiv = движение. Борьба мотивов — борьба движений. Т.е. движений разнонаправленных. Своевременно расшифровав «психологическую характеристику» (это слово в том смысле, какое оно имеет в аналитической математике) — «борьба мотивов», можно было [бы] сразу «открыть» весь мой двигательный закон!» И тут же: «Сколько лукавства в словах!» («My art in life» — «Киноведческие записки», № 36/37, с. 18)...
Его «Дневники» меньше всего похожи на обычный дневник, куда заносится сугубо личное, интимное. В них он продолжается весь, не поделенный на «жизнь» и «работу». У Эйзенштейна — это заметки, точно такие же (а часто те же самые), что и в материалах к книге «Метод», или к «Монтажу», или к незаконченному исследованию «Пушкин и Гоголь». Отсюда путаница: «Рабочие тетради» и «Дневники». По составу очень схожие. Как с ними поступить издателю (а их пора издавать)? Разложить по темам? Перенести эти заметки туда, к корпусу материалов, посвященных конкретным теоретическим проблемам. Да, наверное, это разумно. Но разумно, наряду с этим, оставить и здесь, в этой чересполосице теоретического и личного. В этом истинный Эйзенштейн. В необычайной слитности жизненного и творческого.
Вообще, располагай сегодня отечественное киноведение возможностями реализовать все свои научно-издательские проекты, можно было бы поступить так, как поступила, к примеру, пушкинистика. В связи с недавним пушкинским юбилеем среди многочисленных и разнообразных переизданий вышел пушкинский том (его сложил Андрей Битов), который называется: «Предположение жить. 1836 год». В этой объемной книге все вышедшее в предсмертном году из-под пера Пушкина, буквально всё, вплоть до счетов, расставлено по хронологии, чуть ли не по часам: стихи, проза, квитанции, письма, записки…  Жизнь и сознание представлены как единый процесс, в котором всё друг в друга перетекает.  Вот так бы поступить и с эйзенштейновским наследием. Поставить бы всё написанное им рядом, в строго хронологическом порядке (если он хоть в какой-то степени восстановим). Статьи, письма, заметки к постановкам, записки, деловые бумаги… Открылась бы, возможно, совсем иная перспектива, нежели та, в которой мы привычно рассматриваем Сергея Михайловича Эйзенштейна.
Словом, разные могут быть стратегии обращения с эйзенштейновскими текстами. Всё зависит от того, чтó мы в каждом конкретном случае изучаем. Если мы реконструируем ту или иную его концепцию — будь то концепция русской истории или концепция «MLb», — это один предмет, он говорит о составе конкретной мысли, конкретной идеи, но не о составе сознания, ее породившего, не о целостном «составе Эйзенштейна». Если же мы хотим реконструировать его сознание, нужно брать произведение (или теоретическую мысль) вместе с гнездом, в котором оно родилось.
Это понимание и связало, на мой взгляд, разные по темам, по научным подходам доклады, произнесенные на выездных «Эйзенштейновских чтениях», состоявшихся в конце прошлого года в Нанси (Франция) по инициативе Центра исследований европейских литератур и Института Европейского кино и аудивизуальных средств (ИЕКА) Университета Нанси-2, а также Музея кино (Москва) и «Эйзенштейновского центра исследований кинокультуры» («Киноведческие записки»).
Кроме авторов публикуемых ниже докладов с научными сообщениями на российско-французском коллоквиуме «Lecture d’Eisenstein» («Эйзенштейновские чтения») выступили французские исследователи Мирей Коган («Эйзенштейн и Бабель») и Мириам Цикунас («Источники образов в шедеврах Эйзенштейна»), но, к сожалению, их тексты в редакцию не поступили. 
Мы благодарим наших коллег — филолога-слависта, профессора Университета Нанси-2 Жерара КОНЬО и директора ИЕКА Эрика ШМУЛЕВИЧА — за организацию самого коллоквиума, а также за предоставленные к публикации его материалы.




Новости
Текущий номер
Архив
Поиск
Авторы
О нас
Эйзенштейн-центр
От издателя
Ссылки
Контакты


 « 




















































































































































































































































 » 


Использование материалов в любых целях и форме без письменного разрешения редакции
является незаконным.